Я упорно ожидал какой-то помощи, знака извне, более отчетливого призыва, чем этот искусительный шепот. Пытался отыскать какое-либо указание иль пророчества в своей памяти, однако на ум приходила лишь пустая пропись, меня предавшая моей свободе. Теперь уже не прославляя богоданную природу, я твердил мною переложенный куплет гимна, который прежде произносить не решался:
Хвала Тебе, Господи, за тех, кто во имя любви
отрекся от всяческого именья,
предавшись мукам и униженьям.
Блаженны те, кто это приял со смиреньем,
ибо Тобою, Всевышний, будут прославлены…
Казалось, вот он и есть ответ на все вопросы. Но все ж у меня не столько гордыни, чтоб хоть в какой-то мере его отнести к себе. Да, и верно, отрекся, даже и с некоторым смиреньем, но от изжитого и пережитого, того, что не представляло для меня уже никакой ценности, а главное, без любви, по крайней мере конкретной и страстной, – не назвать же любовью мою прохладную заботу о человечестве. Как наверняка ущербна и моя любовь к Господу, а также мои вера и надежда.
Запись № 10
Ранним утром, в ту пору, когда, бывает, материализуются подспудные страхи (в моей прежней жизни как-то, полупроснувшись, я чуть не помер от ужаса, не вообразив, а воочию увидав свою квартиру охваченной пожаром, оказавшимся правдоподобной иллюзией; а однажды испытал самое подлинное, предсмертное чувство падения с огромной высоты), я ощутил удушье. Казалось, вдруг скукожился весь окружающий мир, готовый меня раздавить в лепешку. Словно б он перестал делиться на дальнее и ближнее, и уже бесполезное время для меня стиснулось в единственный миг. Тут уж заглохли и оба моих разума, и даже искусительный подголосок, так что это вселенское сжатие я сознал только задним числом, когда восстановил дыханье и сумел одолеть панику всего организма: не только перепуганной души, но и затрепетавшего сердца, с годами все более чувствительного, отчаянно вздернувшейся селезенки, коварного подвздошья, где у меня с давних пор неизменно копилась тоска. Я наблюдал, как сплющенный мир будто выдохом облегчения постепенно вновь обретал на единственный, неучтенный миг им утраченный простор: стиснувшие меня окрестные скалы занимали свои места в привычной для меня перспективе, навалившиеся небеса, неторопливо раздувались будто купол воздушного шара. Однако средь угасавших светил явственно проглядывал вопросительный знак, теперь уже единственный, но космического размера, крючком прихвативший черпак Малой Медведицы.
Что бы мог значить этот экивок окружающего пространства или пусть даже моего собственного в широком смысле воображения, коль весь этот мой мир от горизонта до горизонта исполнен моих дум и фантазий? Можно тут заподозрить намек иль даже прямое указание. Неужель это обжитая, ладно притертая ко мне местность мной начала тяготиться? Выходит, время, будто б навсегда укрощенное, ко мне подобралось откуда-то сбоку. И видно, ни при чем тут зима, изрядно выстудившая мою душу, а это о себе заявили новые сроки, мне сулящие очередную жизнь. Я понимал, что мне тут уже не будет покоя, а нужна ль мне самому беспокойная вечность?
Да, в окружающем пространстве истинно произошла перемена и не лишь ментальная. Когда я днем встал над обрывом, чтоб, как привык, произнести очередной куплет или хотя б строку мной дилетантски переложенного гимна, у самого подножья скалы обнаружил темное пятно на белесой от изморози почве, которое сослепу принял за огромную кучу навоза. Это не глупая шутка: у меня и впрямь слабеет зрение, а такие кучи, уж не знаю, случайно или нет пару раз вываливал прямо возле дороги мною прежде помянутый трактор. Но оказалось, начавшее слабеть зрение меня ввело в саркастичный, я б сказал, обман: получалось, я столь вознесся над миром, что для меня теперь люди всего-то кучка дерьма. Да нет, конечно, но, как знаем, слишком преувеличенное смиренье всегда граничит с гордыней, о чем я себе напоминал, коль не ежечасно, так ежедневно. Короче говоря, под моим пригорком слегка шевелилась людская толпа. Пожалуй, толпа слишком уж громко сказать об этой группке людей, однако немалой, что находилась в каком-то неопределенном движении, но также и единстве, как дружно раскачивалась туда-сюда. Начавший вопрошать, я, конечно, задался вопросом, что их могло собрать в такую слякотную, дурную пору в этом месте, довольно далеком от любого жилья, где, собственно, именно я и являюсь единственной достопримечательностью, хотя до сих пор и неприметной для окружающего мира. Было мелькнувшую неприятную мысль, что это все ж снимается когда-то задуманный фильм, я сразу отверг, не заметив должной аппаратуры.
Может, именно мое ослабевшее зрение придавало этой людской горстке иллюзию единства. С метров пятидесяти не удавалось ее поделить на самостоятельные человеческие особи, – впрочем, это был тусклый день, когда меньше всего чувствовалось благоволенье моего небесного братца, сегодня норовящего закутаться в облака цвета солдатских подштанников. Но даже когда мое зрение еще оставалось безупречным, подобный род близорукости был свойствен моей мысли, как и восприятию внешнего мира: всегда-то он мне казался слитным, одушевленным единым чувством и миропонятием. Себе ж я виделся вылущенным из этого дружного массива зернышком. В годы своей наибольшей мнительности я подозревал чуть ли не всеобщий заговор против меня лично, не слишком злобный, однако и не доброжелательный. Но такая редукция где-то и облегчала мои отношения с миром людей: лучше уж, и тем более наглядней, его представлять себе отчасти выхолощенной человеческой массой, чем вникать в каждую из несчетного множества разноликих жизней по отдельности. Так выходило, что я был в некоем отношении с людьми, чаще равнодушно-товарищеском, но не в отношениях. И если уж собирался облагодетельствовать мир, то весь скопом, не размениваясь на каждого (или хотя б