Чаадаев использует здесь интересный образ родственности: он считает, что русская православная Церковь не поднимет свой материнский голос против крепостничества. По сути, русская Церковь не является хорошей матерью, как римская католическая Церковь, которая со времен Тертуллиана была известна как Domina mater ecclesia.
А там, где мать, там недалеко и дитя. Для Чаадаева это дитя — сама Россия или сами русские:
«Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланиями
какого-нибудь общего блага, а в ребяческом лекомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к погремушке, которую ему показывает кормилица» [68].
Чаадаев постоянно прибегает к образу ребенка: «Мы же, явившись на свет как незаконнорожденные дети, приходим в этот мир без наследства??»; «мы подобны тем детям, которых не заставляли самих рассуждать...» [69].
Русским «детям» недостает не только истинно материнской Церкви, но и реальной правовой системы. В результате, по мнению Чаадаева, инфантильные русские ожидают и даже приветствуют наказание от отцовской фигуры царя, который традиционно воспринимается ими как «царь-батюшка». Сила закона полностью чужда русским: «В нашем представлении не закон карает провинившегося гражданина, а отец наказывает непослушного ребенка. Наша приверженность к семейному укладу такова, что мы с радостью расточаем права отцовства по отношению ко всякому, от кого зависим. Идея законности, идея права для русского народа бессмыслица...» [70].
Инфантильные русские, испытывающие недостаток материнской любви, живут ущербной жизнью, с готовностью подчиняясь отцовской власти. Неспособные отстаивать свои права, они только спрашивают разрешения: «Мы не говорим, например: я имею право сделать то-то и то-то, мы говорим: это разрешено, а это не разрешено» [71].
Русские сами закрепощают себя. Чаадаев, сам владелец крепостных, мучается от чувства вины. Его идеал — свобода, однако он не способен жить согласно этому принципу, а поэтому его уважение к себе снижается: «Отягощенная чувством фатальной вины, какая душа окажется столь прекрасной, чтобы не изболеть под непосильной ношей? Какой человек окажется столь сильным, чтоб, находясь в разладе с самим собой, всегда думая одно, а поступая по-другому, в конце концов не показаться самому себе отвратительным?» [72]. Зная это, не приходится удивляться, что Чаадаев был подвержен приступам депрессии.
Александр Герцен писал о «Первом философическом письме»: «Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь» [73]. Опубликованное в России в 1836 г., оно вызвало шум. Царь почуял скандал и закрыл журнал, в котором появилась работа Чаадаева. Сам автор был заключен под домашний арест и — за столетие до возобновления психиатрического преследования в Советском Союзе — был официально объявлен царскими властями душевнобольным. Почти год он подвергался ежедневному осмотру врача.
Иронически озаглавленная статья «Апология сумасшедшего» была плодом этого печального обстоятельства. В ней Чаадаев, помимо всего прочего, берет назад часть из высказанных им мыслей, направленных против русского христианства. Теперь он скорее восхваляет русскую православную Церковь, чем критикует ее за раболепие [74]. Русские как народ (а не крепостные или духовенство) характеризуются им как покорные, но теперь в эту черту он вкладывает позитивный смысл:
«Обработанные, отлитые, созданные нашими властителями и нашим климатом, только в силу покорности стали мы великим народом. Посмотрите от начала до конца наши летописи — вы найдете в них на каждой странице глубокое воз действие власти, непрестанное влияние почвы и почти ни когда не встретите проявлений общественной вали. Но справедливость требует также признать, что, отрекаясь от своей мощи в пользу своих правителей, уступая природе своей страны, русский народ обнаружил высокую мудрость...» [75].
Что именно он понимает под «мудростью», Чаадаев в 1837 г. еще не проясняет. Позже он снова изменяет мнение и упрекает Россию за ее рабскую ментальность:
«В России все носит печать рабства [le cachet de la servi tude] — нравы, стремления, просвещение и даже сама свобода, если только последняя может существовать в этой среде» [76].
В1854 г. во время Крымской войны он говорит:
«Россия — это целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека; именуется ли он Петром или Иваном, — не в том дело: во всех случаях одинаково это олицетворение произвола. В противоположность всем законам человеческого общежития, Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов. И поэтому было бы полезно не только в интересах других народов, а и в ее собственных интересах заставить ее перейти на новые пути» [77].
Эти колебания Чаадаева свидетельствуют о противоречивости тех чувств, которые он испытывал по отношению к покорности русских. Скрупулезное изучение его работ показывает, что в целом мыслитель испытывал двойственное отношение к идее покорности. В его сознании одно временно присутствовали мазохистские и антимазохистские импульсы [78].
Однако не только сами русские, такие, как Радищев и Чаадаев, комментировали явление русской покорности. Приезжие иностранцы также не проходили мимо нее. Ярким примером в этом отношении служит польский поэт Адам Мицкевич (1798-1855), который жил в России в 1824- 1829 гг. В «Отрывке» третьей части его «Дзядов» (1832) содержится сатира на русское раболепие. Мицкевич приводит один пример — случай со слугой из крестьян, которого нашли замерзшим на Марсовом поле в Петербурге. Слуга получил приказание от своего бессердечного молодого хозяина, армейского офицера, сидеть и охранять его шубу. Офицер долго не возвращался, и слуга, боясь ослушаться, не надевал шубу и замерз на месте. Рассказчик комментирует:
... Несчастный ты мужик!
Такая смерть, терпение такое —
Геройство пса, но, право, не людское.
Твой барин скажет: «То-то был денщик!
Верней собаки был!» — и усмехнется.
Несчастный ты мужик! Слеза течет
При мысли о тебе и сердце бьется…
Славянский, обездоленный народ!
Как жаль тебя, как жаль твоей мне доли!
Твой героизм — лишь героизм неволи [79].
Как отмечает Давид Бродский, «этот анекдот показывает соучастие крестьянина в собственном унижении праздными хозяевами жизни» [80].
Другому