Но как бы они ни были лично мне отвратительны, все же не приходится утешаться собственной непричастностью к их злу. И от этой формы самоуспокоенности надо избавляться. Стыд — общий, значит, и твой. Мой. Наш.
Звучит благородно. Но если вдуматься… Что это значит: «стыд — общий»? Из горького нашего более чем семидесятилетнего опыта мы лучше, чем кто бы то ни было, знаем, что общее — это значит ничье. Мало нам, что обобществили землю, заводы, фабрики, коров и свиней. Теперь хотим обобществить еще и стыд.
Стыд — как и покаяние — может быть только личным. Требование всеобщего стыда, всеобщего покаяния может быть продиктовано только желанием снять с себя свою личную вину, распределив все вины поровну на всех. Если виноваты все, значит, не виноват никто:
Именно это и старается нам внушить Солоухин:
…Если уж отмываться и каяться, так давайте все вместе сообща…
Для него такая позиция более чем естественна: он ведь и лгал, и аплодировал. Но вот зачем-то вторит ему и в самом деле никогда не лгавший и не аплодировавший Рассадин:
Стыд — общий, значит, и твой.
Да, все мы в душе немного Солоухины. Каждый из нас по-своему Солоухин.
3
Нет, все-таки не каждый.
Среди выступавших на том собрании был Борис Слуцкий. Многих тогда это удивило, даже потрясло.
Никого не удивило и не потрясло, что среди принявших участие в том суде Линча оказались Виктор Перцов или Корнелий Зелинский, Анатолий Софронов или Александр Безыменский. Присутствие Солоухина в том ряду никого особенно не удивило тоже. Но Слуцкий! Это казалось нам тогда невероятным, чудовищным. Никто толком не знал, что именно он там говорил. Да это казалось тогда и не слишком важным. Невероятным и чудовищным был сам факт участия.
Сегодня, когда у нас есть возможность прочесть и сравнить все речи, сразу бросается в глаза, что Слуцкий в отличие от других ораторов изо всех сил старался держаться в рамках приличий.
Он не присоединился, как это сделал председательствующий С.С Смирнов, к Семичастному, который сказал о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел». В отличие от В. Перцова он не утверждал, что Пастернак «не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура». В отличие от К. Зелинского не уверял, что имя Пастернака — синоним войны. И не кричал истерически: «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен!» В отличие от Веры Инбер не требовал, чтобы слишком мягкие слова «эстет и декадент» были заменены в резолюции более определенным словом — «предатель».
Если следовать логике (вернее, даже не логике, а нравственному кодексу) Солоухина, кто другой, но Слуцкий вполне мог быть собою доволен.
Но он почему-то не был собою доволен. Напротив, он казнился, мучился. Ел себя поедом всю свою оставшуюся жизнь. Тому есть документальное подтверждение — стихи, написанные им много лет спустя после случившегося:
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими.
Никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови
Солью самою злой, колючей
Оседает в твоей крови.
Солит мысли твои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет,
И подрагивает, и постукивает,
И покоя тебе не даст.
Думаю, что, вопреки первой строчке стихотворения, он прекрасно знал, где и когда имел место «этот случай», который осел в его крови злой и колючей солью. И думаю, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что «этот случай» сильно способствовал тяжкой душевной болезни Слуцкого и сильно приблизил его смерть.
4
А вот совсем другой случай.
В июне 1954 года на общем собрании писателей Ленинграда в очередной раз прорабатывали Зощенко.
Замордованный, затравленный, доведенный до отчаяния, он кинул в зал:
— Моя литературная жизнь и судьба закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения… Ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Зал оцепенел.
Писатель И. Меттер непроизвольно вскочил на ноги и зааплодировал.
Писатель К. Симонов, сидевший в президиуме (он специально прибыл из Москвы для проведения этой экзекуции), грассируя, произнес:
— Това’ищ Зощенко бьет на жа’ость!
Оцепенение зала было сломано. Гражданская казнь продолжалась.
Я вспомнил об этом не для того, чтобы сказать: вот, мол, писатель Меттер поступил хорошо, а писатель Симонов — плохо. Я не собираюсь судить Симонова. Я не был в 35 лег знаменитым на всю страну поэтом, главным редактором «Литературной газеты», секретарем Союза писателей. Меня не приглашал к себе и не беседовал со мной уважительно, как равный с равным, Сталин.
Один очень знаменитый писатель, когда его обвинили в том, что он продался, спросил у обвинявшего:
— А вы не продавались?
— Нет, я не продавался! — гордо ответил тот.
Тогда «продававшийся» иронически осведомился:
— А вас когда-нибудь покупали?
Меня никогда не покупали во всяком случае, мне никогда не предлагали такую цену, какую заплатили Симонову. Поэтому я не могу и не хочу судить его.
Вспомнил и рассказал я эту историю совсем с другой целью.
Спустя почти четверть века после описанных выше событий К. Симонов в одном частном письме (В.Я. Виленкину) сделал попытку объяснить тогдашнее свое поведение. Объяснил он его так:
Зощенко был для меня мужчиной, в прошлом боевым офицером, уехавшим на всю войну в эвакуацию и написавшим там напечатанную в «Октябре» повесть, которая, по моим тогдашним чувствам и настроениям, была мне поперек души. Вообще надо сказать, что мои тогдашние притяжения или отталкивания были связаны в литературе, и не только в литературе, с моими представлениями о том, как люди вели себя во время войны, остались ли они на всю блокаду в Ленинграде, как Тихонов, или уехали Ташкент, как