Давно то было. Смутно помню лето.
Каналов высохших бродивший сок
И бархата спадающий кусок —
Разодранное мясо, Тинторетто.
С кого спадал? Не помню я сюжета.
Багров и ржав, как сгусток всех тревог
И всех страстей, валялся он у ног.
Я все забыл, но не забуду это.
Искусство тем и живо на века —
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет —
И непреложны — ими светел свет.
Все нарушал, искусства не нарушу.
Это было предметом его особой гордости. Да, приходилось порой уступать грубой силе, помалкивать, скрепя сердце мириться со многими вещами, которые были ему, как говорится, поперек души. Но был один пункт, одна «огневая точка», где он никогда не сдавал позиций, не отступал, не шел ни на какие компромиссы.
Когда Хрущев на выставке в Манеже топал ногами и орал на художников, называя их «педерасами», Эренбург спорил с ним, пытаясь совершить невозможное: убедить разгневанного главу государства, что «обнаженная Фулька» (картина Фалька «Обнаженная») — значительное и самобытное явление отечественной живописи. Хрущев искренно недоумевал:
— Зачем таких рисуют? Неужто нельзя было подыскать бабу покрасивее, да не рисовать ее голой, а хоть слегка прикрыть срам какой-никакой простынкой. А еще лучше — нарисовать что-нибудь возвышающее душу. Скажем, лес в зимнем убранстве…
Попытка переубедить невежественного премьера была заведомо обречена. Надо ли говорить, что была она к тому же далеко не безопасна. Но Эренбург не отступил. Он считал, что не имеет права отступать, потому что он защищал не только своего любимого Фалька: он защищал искусство.
Не лишним тут будет напомнить, что ДД. Шостакович в это же время печатно благодарил «дорогого Никиту Сергеевича» за то, что тот научил его истинному и глубокому пониманию музыки. (Хрущев восхищался украинской песней «Рушничок» и противопоставлял ее всем симфониям на свете. «Как заведут по радио какую-нибудь симфонию, — говорил он, — я сразу выключаю».)
О Шостаковиче я тут вспомнил не для того, чтобы лишний раз укорить его, а потому, что без этого сопоставления сегодняшнему читателю трудно было бы понять и оценить по-настоящему поведение Эренбурга в этот новый период нашей истории, который, воспользовавшись известным выражением Ахматовой, можно назвать «временами вегетарианскими». По сравнению со сталинскими они, конечно, были вегетарианскими. Но и в эти «вегетарианские» времена не каждому даже из самых достойных деятелей нашей культуры удалось сохранить хоть малую толику независимости, гражданского мужества, да и простого человеческого достоинства.
Характерна в этом смысле оценка, данная Эренбургу Надеждой Мандельштам в той части ее воспоминаний, которая относится как раз к этой эпохе. Ее оценка представляет особый интерес, поскольку по причинам, объяснять которые вряд ли есть нужда, Надежда Яковлевна часто бывала несправедливой. Мало для кого из современников и сверстников О. Мандельштама нашла она добрые слова. Даже о лучших из них говорила пренебрежительно, свысока:
Хорошие люди, вроде Тынянова, занимались мелким изобретательством. Пастернак сочинял поэмы. Все самоутверждались и, как актеры, играли придуманную для себя роль…
Зощенко сохранял иллюзии… Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог. Потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ…
Повторяю: она была на редкость пристрастным, часто несправедливым свидетелем и летописцем эпохи. Оказавшись выброшенной за борт, она не могла спокойно и доброжелательно думать о тех, кто чудом удержался на палубе, а уж тем более о тех, кто умудрился сохранить статус пассажира второго или хотя бы третьего класса.
Но для Эренбурга даже она сделала исключение:
Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. «Люди, годы, жизнь», в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше и со свойственной людям неблагодарностью тут же отказывались от того, кто им открыл глаза. И все же толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное.
Это признание (вернее, признание из этих уст) — дорогого стоит.
Но я привел его здесь не для того, чтобы преподнести Эренбургу еще один лишний комплимент. Я ведь и заговорил-то об Эренбурге совсем не с той целью, чтобы взвешивать на каких-то не существующих в природе весах его писательские (а тем более человеческие) достоинства и пороки. Речь, если помните, шла совсем о другом: можем ли мы сколько-нибудь достоверно судить о том, что творилось на душе у человека, которому выпала нелегкая судьба жить в такую эпоху и играть в этой жизни именно вот такую роль?
8
Прошло всего лишь несколько месяцев со дня смерти Сталина, и Эренбург садится за повесть, название которой («Оттепель»), как я уже говорил, дало имя всей последующей эпохе. А спустя несколько лет он напишет стихотворение о счастливых «детях юга», которым не дано
…хоть на минутку, хоть во сне
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед…
Потом были и другие стихи — отчаянные, горькие, трагические, покаянные, в которых Эренбург с грубой прямотой и жесткой беспощадностью признавал пораженье:
Пора признать — хоть вой, хоть плач я,
Но прожил жизнь я по-собачьи…
Не за награды — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…
В одном из стихотворений, написанных в эти годы, он просто «взвыл от ужаса» (пользуюсь уже приводившимися мною словами Федора Абрамова, потому что точнее и лучше об этом душевном состоянии не скажешь):
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома,
Но