В последние годы жизни Бунин был тяжело болен – или, вернее, мучительно слаб. Свела его в могилу, по моим наблюдениям и догадкам, не какая-нибудь одна определенная болезнь, а скорей общее истощение организма. Больше всего он жаловался на то, что задыхается: писал об этом в письмах, говорил при встречах.
Помню его сначала в кресле, облаченного в теплый широкий халат, еще веселого, говорливого, старающегося быть таким, как прежде, – хотя с первого взгляда было ясно и с каждым днем становилось яснее, что он уже далеко не тот и таким, как прежде, никогда не будет. Помню последний год или полтора: войдешь в комнату, Иван Алексеевич лежит в постели, мертвенно-бледный, как-то неестественно прямой, с закрытыми глазами, ничего не слыша, – пока Вера Николаевна нарочито громким, бодрым голосом не назовет имя гостя.
– Ян, к тебе такой-то… Ты что, спишь?
Бунин слабо поднимал руку, силился улыбнуться.
– А, это вы… садитесь, пожалуйста. Спасибо, что не забываете.
Было бы с моей стороны нелепо утверждать, что он радовался именно моим посещениям. Но по-видимому, – и об этом мне не раз говорила Вера Николаевна, – я принадлежал к числу тех людей, разговор с которыми отвлекал его от тяжелых предсмертных мыслей. Боялся ли он смерти? Если до некоторой степени и боялся, – в чем я не уверен, – то страх этот был в его сознании заслонен другим чувством: острой тоской, глубокой скорбью об исчезновении жизни. К жизни он был страстно привязан, не мог примириться с мыслью, что ей настал конец. Никогда я с ним об этом, конечно, не говорил, наоборот, убеждал его, что он поправится, что у него сегодня, например, вид гораздо лучше, свежее, чем в прошлый раз, – как это всегда делается, как это надо делать, потому что больным нужен обман. “Как делишки?”, хочет у Толстого спросить врач, входя к умирающему Ивану Ильичу, и, только видя его состояние, понимает, что пристойнее на этот раз обойтись без “делишек”. Бунин, конечно, знал, что умирает. О смерти он думал, кажется, больше всего физически: представлял себе – и даже иногда изображал, – как будет лежать в гробу, каков будет в своем “смертном безобразии” (его подлинные слова). А если и размышлял о возможном или невозможном “после”, то едва ли настойчиво. В этом “после”, даже если оно будет и каково бы оно ни было, во всяком случае не будет того, что он всем своим существом, сердцем, плотью, умом любил: не будет неба, ветра, солнца, не будет повседневных мелочей существования, утрата которых казалась ему величайшим из несчастий. Был ли он религиозен? Если действительно “стиль – это человек”, то, вчитываясь в бунинские писания, в склад и тон их, ответить приходится скорей отрицательно. Он уважал православную церковь, как установление, сроднившееся в течение веков с дорогой ему Россией, он ценил красоту церковных обрядов. Но не более того. Истинная, требовательная, вечно встревоженная религиозность была ему чужда, хотя, признаюсь, это с моей стороны только догадка. Бунин, при всей своей внешней, открытой порывистости, был человеком с душевными тайниками, куда никому не было доступа. Вера Николаевна рассказала мне, например, что за всю совместную с ней жизнь он никогда, ни единым словом не упомянул о своей рано умершей матери, которую горячо любил. “Как-то, забывшись, что-то хотел сказать о ней и сразу осекся, побледнел и умолк”.
Мои с ним беседы, у его постели, были главным образом литературными. Бунин был до мозга костей литератором и мало-помалу оживлялся, когда представлялся случай о литературе поговорить. Принимался бранить Достоевского, или кашляя, с трудом переводя дыхание, делился впечатлением от чего-нибудь недавно прочитанного (точнее, выслушанного в чтении Веры Николаевны). Постоянно говорил о Чехове, которым в то время усиленно занимался для будущей, оказавшейся уже посмертной книги: с восхищением – о чеховских повестях и рассказах, с раздражением и даже недоумением – о пьесах, лиризм которых находил нестерпимо слащавым. “И ты улыбнешься, мама!” – издевательски повторял он, подражая манерности плохих актрис. – “Мы отдохнем, мы увидим небо в алмазах…” По его убеждению, в том, что Чехов, наделенный от природы острейшим слухом к фальши, ввел этот дешевый лиризм в свои пьесы, повинна его жена, Книппер, и сделано это было будто бы в уступку ей и ее театральному окружению.
Из советских писателей он высоко ценил дарование Алексея Толстого, но относился к нему крайне отрицательно как к человеку, что, впрочем, широко известно. Года за два до смерти прочел одну из повестей Паустовского, – не помню точно, какую, – пришел в восторг и решил написать об этом автору. Ответа, однако, не получил и сомневался, дошло ли до Паустовского письмо, посланное на адрес Союза писателей. Помню еще его отзыв, в высшей степени одобрительный, о “Василии Тёркине” Твардовского.
Наконец, два литературных воспоминания, относящихся к самым последним месяцам жизни Ивана Алексеевича.
Первое – об “Анне Карениной”. Повторяю, он однажды назвал главу о встрече Анны с Вронским ночью, на станции, при возвращении в Петербург после московского бала, “самой поэтической во всей русской литературе”. Было это сказано в связи с тем, что во время разговора я спросил его, помнит ли он эту главу. Бунин в тот день был особенно слаб. Глаз не открывал, головы с подушки не поднимал, говорил хрипло, отрывисто, с долгими передышками. Тут он, однако, тяжело приподнялся, оперся на локоть и хмуро, почти сердито взглянул на меня:
– Помню ли я? Да что вы в самом деле? За кого вы меня принимаете? Кто же может это забыть? Я умирать буду, и то, на смертном одре, повторю вам всю главу, чуть ли не слово в слово… А вы спрашиваете, помню ли я!
Недавно Валентин Катаев в “Траве забвения” рассказал, что когда-то – было это в двадцатых годах, – Бунину хотелось “исправить” толстовский роман, подчистить, выбросить то, что казалось ему лишним. Хорошо, что он этого не сделал. Вероятно, в конце концов ему стало ясно, что затея легла бы пятном на его памяти. Бунин, несомненно, блестяще справился бы со своей задачей: кое-что укоротил бы, другое изменил. Получился бы превосходный, сжатый любовный роман. Но “Анна Каренина” – ведь это не столько роман, хотя бы и превосходный, а живой мир, с