Второе воспоминание – о Лермонтове.
Осенью 1953 года я должен был уехать в Англию и пришел к Ивану Алексеевичу проститься, не зная, что вижу его в последний раз. Не могу теперь с точностью установить, с чего начался разговор, вероятно, с чего-нибудь, касающегося поэзии.
Бунин, сделав усилие, неожиданно громко, твердо, внятно сказал:
– Всю жизнь я думал, что первый русский поэт – Пушкин. А теперь я знаю, что первый наш поэт – Лермонтов.
И с каким-то почти чувственным наслаждением произнес последнюю строку из “Дубового листка”, действительно чудесную в звуковом отношении:
И корни мои омывает холодное море.
Позднее я рассказал об этом в печати, подчеркнув, что Бунин сказал именно “знаю”, а не “считаю” или “нахожу”. Многие были удивлены. Казалось маловероятным, чтобы такой “традиционалист”, как Бунин, мог в конце жизни отказаться от суждения, бывшего для него всегда бесспорным. Меня даже заподозрили в выдумке, внушенной особым пристрастием к Лермонтову. Поэтому я с удовлетворением прочел то же самое в статье Алданова, помещенной после смерти Бунина в “Новом журнале”. Очевидно, Бунин говорил об этом и ему.
Добавлю, что “переоценка ценностей”, допущенная тогда Иваном Алексеевичем, могла бы и не быть окончательной, вопреки твердому, настойчивому “знаю”. Под воздействием лермонтовских стихов он высказал мнение, которое было бы иным, т. е. осталось бы прежним, вспомни он накануне не Лермонтова, а Пушкина. Кто в самом деле разрешит вечный, со школьной скамьи до гроба, русский спор о первенстве того или другого из этих двух поэтов? Да и применима ли вообще табель о рангах к литературе и искусству?
На похоронах Ивана Алексеевича я не присутствовал. Смерть его болезненно отозвалась не только в сознании его друзей. Было общее, согласное чувство, что с этой утратой что-то оборвалось, хотя никто не ждал от Бунина новых книг, дальнейшего творчества. По возрасту он принадлежал скорей к нашему веку, но больше, чем кто-либо другой, напоминал своим присутствием о связи столетий и о роковой опасности исчезновения преемственности и пренебрежения ею. Он не торопился жить вровень с эпохой, не уступал жалкому желанию, столь часто встречающемуся даже у самых талантливых людей, быть в согласии с последней умственной модой, находить в этой моде особую ценность и привлекательность. С величавой простотой и величавым спокойствием он жил чуть-чуть в стороне от шумного, суетливого и самонадеянного века, недоверчиво на него поглядывая и все больше уходя в себя. Он был символом связи с прошлым: не в каком-либо реставрационном, социально-политическом смысле, а с прошлым как с миром, где всему было свое место, где не возникало на каждом шагу безответное недоумение, где красота была красотой, добро – добром, природа – природой, искусство – искусством… Я упрощаю, конечно. Никогда человек не жил в мире, где все окружающее было бы ему понятно, и Бунин не был исключением, Бунин ничем не мог этой непонятности, этой неизвестности предотвратить. Но, как с последним лучом солнца, от него еще исходил свет, ясный и щедрый, а с исчезновением его стало как будто темнее и холоднее.
Позволю себе поделиться личным впечатлением: я никогда не мог смотреть на Ивана Алексеевича, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться, – именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного русского дня. Все встречавшиеся с Буниным знают, что он почти никогда не вел связных, сколько-нибудь отвлеченных бесед, что он почти всегда шутил, острил, притворно ворчал, избегал долгих споров. Но как бывают глупые пререкания на самые глубокомысленные темы, так бывает и вся светящаяся умом и скрытой содержательностью речь о пустяках. У Бунина ум светился в каждом его слове, и обаяние его этим усиливалось. А обаятелен он бывал как никто, когда хотел, когда благоволил быть обаятельным. Но даже не это было важно. Важно было, что его словами, о любой мелочи, говорило то огромное, высокое, то лучшее, что у нас было: дух и голос русской литературы. И вместе с тревогой от сознания, что это уходит, было и удовлетворение от того, что это еще здесь, перед нами, за столом, в халате, с книгой в руках, испещренной на полях сердитыми, пусть даже не всегда справедливыми замечаниями.
Анна Ахматова писала о “великом русском слове”, которое должно быть в сохранности передано нашим внукам и правнукам. Это не только великое слово, это и особое слово, без которого мир был бы беднее, как-то более плоским, и нет никакого патриотического самообольщения в признании истины, которую признают и многие из самых проницательных иностранцев.
Бунин – один из редких наших старших современников, который об этой истине напомнил.
II
Леонид Каннегисер
Мне навсегда памятно чувство, с которым я 30 августа 1918 года прочел в вечерней газете сообщение об убийстве Урицкого. Увидев имя Каннегисера, я, еще ни в чем не отдавая себе отчета, подумал – не тот ли? И сразу понял: тот, конечно, тот, – может ли быть иначе! Сквозь смутную тревогу, сквозь удивление и жалость пробивалось сознание, что случилось нечто неизбежное. А ведь – кто этого не знает? – не всегда “неизбежное” исполняется. Бывает, что его ждешь-ждешь, и оно медлит и не приходит, хотя все для него подготовлено и все как бы зовет его…
Оговорюсь, что о намерениях Леонида Каннегисера я ничего не знал и вообще о политических делах говорил с ним мало. В годы революции я его видел редко. Помню последнюю мою встречу с ним, месяца за два до убийства. Он приехал ко мне неожиданно, в довольно необычный час, вошел и сразу лег на диван, закрыв глаза рукой. Я искоса поглядел на него и, по твердо укоренившейся в нашем тогдашнем быту, безжалостной привычке всегда надо всем подшучивать сказал несколько насмешливых слов – вроде того, что если ему угодно лежать и молчать, то лучше было оставаться дома. Леонид привстал, заметил, что ему нездоровится, рассеянно