Не та война 3 - Роман Тард. Страница 10


О книге
нас холодно от двери, но у печи тепло.

Кац снял шинель, повесил на гвоздь, поправил гимнастёрку. Без шинели стало видно: худой, сильно худой; плечи узкие; щёки, которые в Одессе, наверное, были полнее, в Карпатах за месяц съёжились. В окоп ему действительно нельзя, и Ковальчук был прав, и говорить об этом не надо.

— Я по одному только вопросу, — сказал Кац. — Пустяковому.

— Спрашивайте.

Он умолк на полсекунды — у него уже была эта привычка, я её поймал в столовой: проверить простое слово на простоту.

— Сергей Николаевич, я слышал у дверей: хозяйка сказала «брот». Это хлеб?

— Хлеб.

— Хорошо.

И всё. Не поправил очков, не улыбнулся, не объяснил, зачем спросил. Сказал «хорошо» так, как отметил бы сошедшийся член уравнения. Потом коротко поклонился Ондровцу ещё раз, надел шинель, перчатки и вышел.

Дверь стукнула негромко.

Фёдор поставил передо мной кружку, сахар стукнул по столу. Ондровец на лавке всё так же сидел, не глядя в сторону двери, но я поймал по углу его глаза, что Ондровец, кажется, всё-таки слышал, чего никогда не показывал.

Я взял кружку. Чай был горячий; пар ударил в лицо. За спиной, в темноте у печи, жена Ондровца тихо сказала что-то по-своему — три слова, не больше, — и я не понял какие; но по интонации понял, что это не было обо мне.

Я сел на лавку и долго не пил. Слово было простое. Хлеб. Только теперь его спросил не я.

Глава 4

Утро двенадцатого января началось с того, что чернила в моей чернильнице замёрзли.

Я подержал её в ладонях — стеклянный пузырёк с серой пробкой, выданный Бугровым в начале января из ротного хозяйства, — и через минуту по стеклу проступили тонкие белые иголочки. Чернила оставались каменными. Печь-буржуйку разожгли только что; в землянке стоял тот сырой холод, который выходит из стен медленнее, чем входит. Я сунул чернильницу в карман шинели, поближе к телу, и стал ждать.

На столе передо мной лежала тетрадь — обычная, серая, с надписью карандашом на первой странице: «Карпатская тетрадь. С 5 января 1915». Я уже неделю не писал в ней по-настоящему. Только короткие заметки: погода, маршруты дозоров, расход свечей. Развёрнутая запись была сделана два раза — в день перевала и в день, когда мы вошли в это село. С тех пор каждый вечер я открывал тетрадь и каждый вечер закрывал её, написав три строки или ничего.

Сегодня я пришёл сюда, в ротную землянку, к семи. Дорохов с двумя солдатами успел растопить печь. Бугров уже унёс в обоз кружки, чтобы помыть в бане, — на столе оставались две, эмалевые, с отбитой каёмкой. Шинель Ковальчука висела на крюке у двери. Она не успевала просыхать с прошлой среды — пар, идущий от неё, был вечерним, а к утру оседал инеем на воротнике.

Я сел за ящик-стол. Достал тетрадь. Открыл.

«12 января 1915. Шестые сутки в селе. Морозно».

Под этим — ничего. Я смотрел на пустую страницу так, как смотрят на пустую тарелку, когда есть надо, а не хочется.

В Бурценланде, думал я, орденские летописцы вели свои хроники в тех же условиях. У них не было чернил, которые замерзали бы в стеклянных пузырьках, — у них вообще не было стеклянных пузырьков. Пергамент они грели у груди под рясой, перо точили чаще, чем мы поправляем портянки. И записывали, как и я, по три строки в день. Anno Domini MCCXI, hieme fuit frigus magnum. В лето Господне тысяча двести одиннадцатое, зимой был большой мороз. Дальше — ничего. Если хроника писалась всю зиму, то к марту в ней были события. Если только погода — значит, ничего не происходило, а только холодно.

У меня была неделя ничего и холодно. Я закрыл тетрадь.

Дверь землянки распахнулась так, как открывает её Ковальчук, — ногой. С трубкой во рту он не любил тратить руки на дверь, если можно было обойтись. Снег с порога обвалился на земляной пол; следом вошёл сам Ковальчук — со снегом на плечах, с подбородком, красным от ветра.

— Серёга, — сказал он, не вынимая трубку. — Ляшко был. У Карпова дело плохо.

Я смотрел на него секунду — на трубку, на воротник, на обмёрзшую пуговицу.

— Насколько плохо? — спросил я, не отрывая глаз от его пуговицы.

Он сел напротив, на топчан, отстегнул шинель у ворота. Шинель он расстёгивать не стал — в землянке было холодно по-прежнему.

— Ляшко говорит — здесь поднять не успеваем. Везти будем. Завтра утром.

Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Между нами было ясно, что Карпова надо везти не завтра утром, а сегодня к ночи, пока есть смысл. Но «к ночи» означало восемь вёрст по дороге, на которой накатан только утренний путь, и вечером возница не пройдёт; «завтра утром» означало ещё одну ночь у Карпова в землянке, где буржуйку приходится топить через час, и не всегда есть кому.

— А кто повезёт? — спросил я.

Ковальчук вынул трубку. Постучал ею о край стола. Табак у него был последний — киевский подарок отца, экономил.

— Кто-то поедет с ним. Ляшко дал сульфонал на ночь и говорит — если до утра выдержит, надо везти. Спасения, Серёга, никакого. Везти просто чтоб не в полку.

— Значит, чтоб умер не в полку.

Он пожал плечами. У Ковальчука это движение получалось не как согласие, а как «я тебе ничего не скажу, потому что ты сам всё понял».

— Кто поедет? — повторил я.

— Ну вот ты и поедешь, — сказал Ковальчук. — Я уже у Добрынина был. С тобой дело такое: Ляшко тебе говорит, что думает. Иваньков услышит половину, Васильев услышит всё, но перескажет не то. А ты услышишь и доложишь, как было. Это раз. Бугрова я с обозом не отправлю — у нас полковой смотр в среду, ему хозяйство сводить. Самойлов — штабной, его не я отдаю. Васильев — на смене. Ляшко с ним сам поедет до санитарной — там сдаст и обратно. А ты при нём. Это два.

— А три? — Я знал: «два» у Ковальчука всегда без «трёх» не оставалось.

Он помолчал. Не нашёл сразу слов. Это было редко: Ковальчук, когда не нашёл слов, обычно цыкал зубом или находил их через секунду. На этот раз — не

Перейти на страницу: