— Три — он тебя любит, — выговорил Ковальчук наконец. — Тебе при нём легче будет.
Я наклонил голову. Не потому, что соглашался, а потому, что это было не моё слово и его нельзя было оспаривать. Ковальчук считал, что Карпов меня любит. Я считал, что Карпов терпит меня по той причине, по которой старый человек терпит молодого, — без ожиданий, но с надеждой, что молодой однажды что-то поймёт и не будет глуп. Между этими двумя представлениями была разница, но не та, которую можно проговорить с трубкой во рту.
— Когда? — спросил я.
— Запрягать буду к шести. Тронемся в семь, как только посветлеет. До санитарной — восемь вёрст, с Карповым по льду — часа полтора, не быстрее. К полудню будете там.
— Хорошо. — Я отложил перо. Чернила на пере уже снова густели.
— Бери планшет. Ляшко рапорт даст — в санитарной отдашь Чехонину. Чехонин — старший врач, не путай его с младшим, у Чехонина седина и пенсне, у младшего — зачёс. Заодно…
Он остановился. Это был тот случай, когда Ковальчук останавливается не потому, что слов нет, а потому, что слова есть, но он раздумывает, говорить ли. Я ждал, как ждут, когда другой сам решает.
— Заодно. — Ковальчук стряхнул пепел в ладонь. — В санитарном отряде восьмого армейского корпуса должна быть Чернова Лиза. Сестра милосердия. Не упусти.
Я опустил подбородок — второй раз за минуту. И только когда движение уже было сделано, понял, что согласился на «не упусти» так, как соглашаются на чужую деталь приказа, к которой формально не имеешь отношения и которую вычеркнешь из памяти через десять минут. Только в этом случае я её не вычеркнул. Ковальчук уже знал, что не вычеркну.
Это было раздражающе. И — нежно.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
Ковальчук вынул трубку из зубов, посмотрел на меня сбоку и засунул обратно.
— Шо я знаю, Серёга? Что Чернова Лиза в санитарном отряде восьмого корпуса? Бугров про каждую сестру милосердия в радиусе двадцати вёрст знает по фамилии — это ротное хозяйство, провизию у них берём через раз. — Он усмехнулся уголком рта. — А что ты ей письма писал три месяца — это, та ну, не Бугров. Это я.
— А ты как узнал? — повторил я уже мягче. Злости в этом не было — было только удивление от того, что Ковальчук обогнал меня на полнедели.
— Та ну как. Денщик твой, во-первых. С Фёдором мы про каждое утро говорим — а он мне про конверты твои четыре раза подряд рассказал. Во-вторых, ты сам в декабре у меня на ноге сидел и про неё тогда такое сказал, что я не повторю. Тебя жар тогда крутил, Серёга, ты не помнил.
Я и правда не помнил. От этого было неуютно так, как бывает, когда видишь свою подпись под бумагой, которую сам не писал.
— Так шо иди, иди. Карпова дотащи, рапорт сдай. И — иди.
Он встал. У двери, надевая фуражку, обернулся.
— Серёга. И ещё. Карпов тебя любит. Это я не от пустоты сказал. — И вышел, не дожидаясь ответа.
Дверь закрылась с тем же скрипом, с каким открылась. Я остался в землянке один. Печь-буржуйка прогрелась — теперь от неё шло тепло, отчего-то злое: час назад его не было, через час не будет.
Я достал чернильницу из-под шинели. Чернила оттаяли. Я обмакнул перо.
«12 января. Везу Карпова в санитарную. Восемь вёрст. Ляшко — со мной».
Под этим — снова ничего. Но уже не от пустоты. От того, что весь смысл следующих суток сводился к одной строке, и развёрнуто не помещался.
Карпов лежал в той же хате, что и в декабре, — на восточной окраине села, у сапожника, у которого жена пекла, а сам сапожник был в Прешове на заработках уже три года. Хата стояла ниже остальных, на полугоре, наполовину врытая в землю; крыша гонтовая, низкая, с ледяной бахромой по карнизу; вход в сени — через ступеньку из плоского камня, обмёрзшего до белого блеска. В горнице стояла печь — большая, с лежанкой; на лежанке Карпов и лежал последние пять дней, не спускаясь. Хозяйка — женщина лет шестидесяти в тёмном платке, имени её я так и не узнал, — днём пекла лепёшки, ночью спала на печке поверх Карпова, наискосок: ей было приказано Ляшко не спать ниже больного, чтобы тепло шло вверх. Она исполняла это с тем молчаливым тщанием, с каким исполняют не работу, а долг. Я вошёл с Ляшко вторым.
В хате пахло двумя вещами — камфорным спиртом, которым Ляшко растирал Карпову спину, и сушёной липой (липовый цвет, заваренный в чугуне; Карпов с детства пил при простуде липу, говорил мне об этом ещё в декабре). Ни один из этих запахов не был запахом санитарной. Санитарная пахнет иодоформом, эта хата — домом старого офицера, который умирает у чужой печки, как у своей. На лавке у двери стоял медный таз с водой — едва тёплой; в нём плавала тряпица, которой хозяйка обтирала Карпову лицо по утрам. На подоконнике сохло пять или шесть мокрых платков. На столе — чугун, накрытый полотенцем; полотенце пахло липой.
Хозяйка стояла у печи, спиной к нам, и не оборачивалась. Когда мы вошли, она перекрестилась — не на нас, на икону в углу. Сапожник, кажется, был униат: икона стояла католического складу, с латинским «IHS» на свитке. Хозяйка перекрестилась трижды, по-восточному, обходя «IHS» взглядом. У неё был свой счёт с этой иконой, до нас не относящийся.
Карпов был под двумя одеялами. Одно — серое суконное, ротное; второе — лоскутное, хозяйкино, с васильковым кантом по краю. Поверх — тулуп Бугрова, который тот отдал на третий день, не спрашивая. Из-под тулупа было видно только лицо — серое, как штукатурка, и две жилистые кисти рук на одеяле, поверх.
Глаза Карпова открылись, когда мы вошли. Глаза у него были прежние — внимательные, с усталостью на дне.
— Антон Францевич. — Глаза Карпова обратились к Ляшко. Голос — не свой; голос — на четверть прежнего. — Снова вы.
— Снова я, — сказал Ляшко. — Иван Иваныч, я вам говорил. Здесь у нас — нечем. У них в санитарной — есть.
— Нечем чего? — Карпов прикрыл глаза и снова открыл, давая Ляшко время сформулировать.
Ляшко сел на стул