– Ты, наверное, не поверишь, – добавил, усмехнувшись, Риверс, – да только это чистая правда. До того момента я понятия не имел, что происходит в постели между мужем и женой. То есть понятие-то я имел, но совершенно ошибочное. Я считал, что, в отличие от социальных низов, порядочные люди занимаются любовью только с целью зачать ребенка – один раз в жизни, как в случае моих родителей, дважды – как у Маартенсов. И вот Генри сидит на краю своего катафалка и вещает. С кристальной ясностью гения, с детской непосредственностью разглагольствует обо всех этих непонятных вещах, что кажутся мне отвратительно аморальными, и которые происходили под этим траурным пологом. А Кэти, моя Кэти, была его соучастницей – не жертвой, как наивно предполагал я вначале, а добровольной и вдохновенной союзницей. Именно ее пылкость дала Генри повод к подозрениям. Коль чувственность так много значила для нее здесь, на домашнем катафалке, из этого непременно следует, что она еще важнее для Кэти там, в Чикаго, с молодым врачом. Внезапно, к моему невообразимому смущению, Генри закрыл лицо руками и разрыдался.
Наступило молчание.
– И что же ты сделал? – спросил я.
– А что я мог? – пожал плечами Риверс. – Ничего. Пробормотал какие-то утешения и посоветовал ему лечь в постель. Завтра он поймет, что жестоко ошибался. Я улизнул на кухню – под предлогом, что принесу ему теплого молока. Бьюла сидела в кресле-качалке, читая какую-то книжонку о Втором пришествии. Я сообщил ей, что доктор Маартенс неважно себя чувствует. Она выслушала, многозначительно кивнула, точно ожидала этого, и долго молилась про себя, закрыв глаза и беззвучно шевеля губами. Затем она вздохнула и проговорила: «Не занят, выметен и убран» [99].
Такие ей пришли слова. И хотя странно было говорить так о человеке, в голове у которого больше, чем у полудюжины обычных умников, по здравом размышлении я понял, что это точное описание бедняги Генри. Не занят, ведь в его душе нет Бога, начисто выметен от последних крупиц мужества и убран блестящими сентенциями, точно новогодняя елка. В него вселились и овладели семь других духов, даже худших, чем глупость и сентиментальность.
Тем временем нагрелось молоко. Я налил его в термос и пошел наверх. Войдя в комнату, я в первую минуту подумал, что Генри сбежал, а потом услышал какое-то шевеление за катафалком. Генри стоял в закутке между окном и ситцевым пологом, перед открытой дверцей небольшого сейфа, вделанного в стену и обычно спрятанного за поясным портретом Кэти в свадебном платье.
«А вот и молочко», – притворно-жизнерадостно начал я, но вдруг заметил, что он достал из глубин сейфа револьвер. У меня чуть не остановилось сердце. Я вспомнил, что есть ночной поезд на Чикаго. В воображении замелькали сенсационные заголовки послезавтрашних газет. «Известный ученый убил жену и себя». Или: «Нобелевский лауреат задержан за двойное убийство». Или даже: «Мать двоих детей погибает в пылающем любовном гнездышке». Я поставил термос и подошел к Генри, готовый, если потребуется, сбить его с ног левой в челюсть или резким коротким ударом в солнечное сплетение.
«Позвольте, доктор Маартенс», – почтительно произнес я.
Он сдался без боя, сделав лишь слабую бессознательную попытку удержать револьвер. Через пять секунд оружие было у меня в кармане.
«Я просто посмотрел, – тихим невыразительным голосом сказал он и добавил, помолчав немного: – Чудна́я штука, если подумать».
«Что?» – спросил я.
«Смерть».
Дальше этого вклад великого ученого в сокровищницу человеческой мудрости не продвинулся. Смерть – чудна́я штука, если подумать. Именно поэтому он никогда о ней не думал, кроме таких случаев, как сейчас, когда душевная боль заставила его испытать потребность в еще большем страдании. Убийство? Самоубийство? Ему даже мысли такие не приходили. В эти мучительные минуты орудие смерти служило лишь горьким напоминанием, что когда-нибудь, хотя очень и очень не скоро, ему тоже придется умереть.
«Ну что, положим его