Я ничего не хочу ей рассказывать о Катрин, которая была мне навязана из-за моего хулиганства. Мое тайное и явное презрение к ней было не в мою пользу, поэтому я отвечаю:
— Нет, никогда.
— Тебе никогда не нравились женщины? Никогда?
— Ну почему никогда, нравились, конечно. И особенно запомнилась одна. Я шла с мамой в метро. Мне было лет семь или восемь. Я вдруг увидела женщину, от чьей красоты меня бросило в жар. «Что с тобой? — мама испуганно смотрела на меня. — Тебе плохо? Ты вся красная, хочешь выйдем на улицу?» — «Нет, — ответила я, — сейчас пройдет»…
Между прочим, такие же взгляды маленьких девочек я сейчас ловлю на себе. И их изумленные глаза, и раскрытые рты всегда приводят меня в отличное настроение. Как правило, это очень хорошенькие девочки, с глазами романтиков. Я им всегда улыбаюсь в ответ, и мы понимаем, что будущее выиграно.
— Ты ревнивая?
— Не знаю, но думаю, что могу быть очень ревнивой. Впрочем, такого случая мне еще не представилось.
— Значит, когда ты увидела меня, тебя тоже бросило в жар?
— Да, второй раз в жизни.
Она смотрит на меня с улыбкой полководца, выигравшего битву:
— Расскажи мне что-нибудь. Золи сказал мне, что ты поэт, это правда? Прочти какие-нибудь стихи.
— Они не переведены на английский, а по-русски читать тебе нет смысла.
— Ну расскажи какую-нибудь историю…
— В крепостной России дочка одного помещика ранним утром брала коляску, и в нее заместо лошадей запрягали тридцать молодых крепостных девиц. Садилась на козлы вместе с кучером и, погоняя «лошадок» кнутом, отправлялась на прогулку. А вернувшись, кричала-кричала: «Мама, овса лошадям!» В ясли для «лошадей» сыпались конфеты и печенье…
Пат смотрит на меня с открытым от удивления кругленьким ртом.
— Знаешь, — говорю я ей, — с тобой я чувствую себя хорошо, но не спокойно. Вот такого спокойствия, как в детстве, или после того, как нанюхаешься героина, нет.
— Ты что, нюхаешь героин? — с ужасом спрашивает она.
— Нет, но один раз пробовала и, признаюсь, было ощущение полной свободы.
— Не нюхай, это очень опасно.
— Да, я знаю и обещаю тебе, что больше не буду.
Я смотрю на Пат, на ее мулатскую кошачью фигуру, на ее полуоткрытый маленький рот, на ее прекрасные руки, ноги, волосы… Волшебное изделие порока, я люблю тебя! Но этого я ей не говорю, а на ее вопрос, что такое любовь, пересказываю глупую сказку провинциальной Катрин.
«Любовь — это как ладони и песок. Если ты, не сжимая ладоней, хранишь горсть песка, то он почти не высыпается. А чем сильнее ты сжимаешь свои ладони, чтобы удержать полюбившийся песок, тем быстрей уйдет он сквозь твои пальцы».
Эта азиатская мудрость сухого акына так нравится Пат, что она широко раскрывает глаза и говорит:
— О да, ты настоящий поэт. Расскажи мне что-нибудь еще.
Я смотрю на нее и молчу. Легкими пальцами она начинает делать мне массаж шеи. Я закрываю глаза и вижу свою дачу и сад, заросший и таинственный, как парк в «Спящей красавице»…
— Вы знаете?..
— Конечно, знаем.
— … Какой позор руками вышивать узор. Как это называется у вас там?
— Срам.
— Делай, Пат, делай мне массаж шеи. Я обожаю массаж.
Руки у тебя длинные и сильные.
Я обожаю массаж, Пат.
— Что ты чувствуешь?
— Я чувствую сад, заросший и таинственный.
Венки деревьев грезят на ветру и знаки подают
То солнцу, то дождю.
Я каждый день живу и вижу чудо,
И греческий герой приходит наяву.
Он ждет меня.
Я, раздвигая куст, бегу.
Геракл убил свою змею
И землю приподнял Антей.
Герои, боги…
Что же до людей,
То слушай…
Листики огромных деревьев так трогательно дрожат на ветру. Вековые сосны, от старости давно сошедшие с ума, но не могущие умереть. Страшная непробиваемая паутина жирного, кривоногого паука-крестовика. Красные лесные клопы и заросшие мхом дорожки… Таким же мхом заросла и моя бабушка, ужасно морщинистая и старая, которая сегодня ночью пойдет в церковь и принесет бледненькие, но очень вкусные просвирки, нежно запеленутые в белый узелок платка. Утром она будет с криком выгонять жеребенка, одолженного мной у молочницы. Жеребенок будет носиться по клумбам с розами и совсем затопчет белую лужайку с маргаритками.
— Знаешь, — говорит бабушка, — тебя за это надо наказать. Но ей и самой весело, и, не сумев остаться строгой, она смеется.
— Завтра приедет Наташа, — говорит она, — так что тебе не будет скучно.
Когда-то три подмосковные дачи принадлежали моему деду. Две стояли рядом, а самая большая находилась на другой стороне улицы, но тоже недалеко. Последняя была отдана под детский сад. Другая тоже была отобрана и долго пустовала, пока в ней, наконец, не поселилась семья Наташи. Ее отец быстро делал карьеру и скоро стал министром. Дед же Наташин был очень красиво стар. Он был в свое время каким-то партийным работником, не в пример моему, который не дождался расстрела и умер сам. Двадцати-восьми летний офицер царской охраны; кровь хлынула горлом, замер на улице.
Бабушка говорила, что и нашу дачу приходили отбирать. Советский солдат объявил, что она пойдет под приют для беспризорных детей. Бабушка попросила подождать минутку и вывела четверых маленьких детей. Пятый, грудной, был у нее на руках.
— Эти тоже будут в этом же приюте или пойдут в другой? — спросила она.
Бабушка была горда собой: и дачу-то она отстояла, и с губернатором балы открывала, и отец Сергей Михайловича, то есть — мой прадед, хоть и пьяница был и игрок, но все же московского дворянства. Ей затыкали рот, так как говорить о таких вещах строго-настрого запрещалось, мой отец к этому времени уже занимал ответственный пост, и вся его биография официальная была другой: из потомственной рабочей семьи и точка.
Тогда ни я, ни Наташа ничего в этом не понимали. Мы знали одно, — что очень любим друг друга. Мы перелезали друг к другу через забор в конце сада, и у нас всегда находилось о чем говорить и во что играть.
Наши игры были невинны и безмятежны, пока я не поняла, что что-то мучает Наташу.
— Поклянись, что никому не скажешь?
Я поклялась.
— Ты знаешь, что значит «ебаться»?
Я не знала. Доверительным шепотом она поведала мне тайну. Я слушала ее с нескрываемым ужасом и страхом. В эту же ночь у меня поднялась высокая температура.
Когда