— Ты пляши, Нейчутка, пляши! Что стоишь, как неродная? Пля-ши, пля-ши, пля-ши!
✾ ✾ ✾
Что там того холма, он весь — от силы двести шагов вширь! Но пройти с одного края на другой — такая задачка, что я вся прею, пока с ней справляюсь. Ведун со шнуром курит и смотрит на меня масляно, а кудрявая ведьма, рыжая, будто она мне родная мать, только и знает, что смеяться.
— У меня есть друг, — объясняю я заученными словами. — Он был раньше то ли ведуном, то ли учеником скита, и знал силы. Он прогневал Отца Волхвов, и тот обратил его грачом. Сказано было, что нет в нём благодати! А я вот думаю, есть. Подскажите мне, как его снова человеком сделать?
Вот на это в ответ и смеётся рыжая ведьма. А я даже рассердиться на неё не могу: сама слышу, как это звучит.
Но упрямство во мне — всё равно что козье.
Чигирь, может, и не говорит прямо, но я и сама понимаю: не сладко это — быть птицей, хотя ты человеком родился. Ещё зимой Чигирь стал мрачный и сердитый больше прежнего, а весной, на дороге, совсем посмурнел.
Может быть, дело в том, что у него теперь всё меньше поводов называть меня дурочкой. Раньше наши с ним склоки бодрили его, а теперь и ругаться стало почти не о чем. От этого на Чигиря — так он сам сказал, — нашла «чёрная меланхолия».
В гримуаре такой хвори нет, но по страданиям Чигиря легко понять, что она такое. «Чёрная меланхолия» — это когда больной лежит по много часов кверху лапками и только иногда вяло стонет. Ещё это когда он жуёт червяков и вздыхает, что лучше бы наоборот было. Ещё — когда ни с того ни с сего спрашивает:
— А ты не знаешь, сколько грачи живут?
Я содрогаюсь:
— Понятия не имею. Ну, наверное, долго, как вороны?
Чигирь вздыхает, и в этом вздохе вселенская скорбь.
Так что на шабаш я собиралась решительно, хотя он и убеждал меня, что это всё дурь и бабья блажь, и ничего на этом шабаше вообще интересного, лучше бы денег копила на зиму, тьфу, глупая девка. Никак не изменить волю Отца Волхвов! Так и быть Чигирю грачом, пока птичья часть не пересилит в нём человеческую память. А там и полетит вместе со стаей, будет на ветках качаться, как на качелях.
— Должен быть способ, — возражаю я упрямо.
— Нету такого способа!
— А я думаю, есть. И я его найду.
— Тебе-то зачем?
— Мы друзья вообще-то. Почти родные люди! Зачем ещё нужны друзья?
— Ха!
Я тогда обижаюсь. И не в шутку, как когда он дразнит меня дурочкой, а всерьёз и надолго. Отворачиваюсь от него, отмалчиваюсь и на все подначки отвечаю кратко. Чигирь очень не любит, когда я так делаю, суетится сразу, прыгает вокруг и в глаза заглядывает.
В тот раз — червяка мне притащил. А лучше бы, конечно, цветочек.
Так мы и миримся, но своей затеи я не оставляю. И теперь, на шабаше, я только губами касаюсь вина, а потом хожу через толпу и с ведунами разговариваю. И, с пяток отказов спустя, решаюсь подойти и к белому креслу из черепов.
Кланяюсь, и Матушка принимает меня благожелательно. Она сидит в кругу среди лесных девок и учит их из травы вязать куколок и лошадок, смешных и глазастых. Выходит это у неё очень ловко.
Я присаживаюсь в круг и тоже берусь за нитку, но вместо лошадки у меня получается нечто корявое. Зато под учение я делюсь своей бедой и нижайше прошу у Матушки совета.
— Меланхолия лечится работой и тумаками, — любезно советует мне старая ведьма.
— Тумаками?..
— Да ты попробуй!
Лесные девки все поддакивают и смеются, и лошадки у них выходят краше моей.
— Попробую, — обещаю я. — А как быть с тем, что он грач? Как его человеком сделать?
— Мне откуда знать.
— А может, есть об этом что-то в вашем гримуаре?
Она прищуривается:
— Может, и есть.
Я прошу её и так, и эдак полистать для меня гримуар. Но Матушка только жмурится лениво, вливает в себя новую чарку вина и поправляет мои руки так, чтобы получилась куколка. С третьего раза или десятого, но я связываю пучок травы в прекрасную лошадку, изящную и всё равно что живую.
— Не ведовское это дело, — говорит мне матушка, любовно поправляя лошадке гриву. — Не ведовское, нечистое. И личное. Почему ты за него спрашиваешь, девочка? Или ему самому нравится грачом быть?
Я вздыхаю. Ему не нравится, нет. Но искать способы Чигирь отказался, вместо этого застрял у бочки и брагу хлещет из чужих чарок.
Снова кланяюсь Матушке, благодарю её и ухожу, отпустив свою лошадку гарцевать среди всех остальных.
Много на шабаше нечисти, всех и не вспомнить. Кому-то достаточно два слова сказать, а кто-то хочет на тебя всю свою жизнь из ведра вылить. Ссориться я ни с кем не хочу и стараюсь со всеми быть дружелюбной, так что до винной бочки добираюсь, когда небо уже совсем черно, и на нём танцуют звёзды.
Виночерпием на шабаше стоит, конечно, опивень: этому только в радость служба у зачарованной бездонной бочки. Опивень в половину челоческого роста, мохнатый, приплясывает на копытцах и ручки потирает. Вместо носа у него пятачок, а вместо бровей — рожки.
Радуется он мне, как родной, и все свои напитки расхваливает:
— Какая девица ладная! Для тебя вино налью лёгкое-лёгкое, яблочное! Березовицу мою все бабы хвалят. Или хочешь — мёдов у меня много, и малиновый, и…
— Мне бы грача моего, — перебиваю я.
Опивень расстраивается так, что даже рожки его скорбно опускаются к земле. Но не спорит и пальцем в тень бочки тычет.
Чигирь лежит на земле кверху брюхом, раскинув крылья и сыто икая.
— Ты чего это — упился?!
— Ыху.
— Я тебе дам — «ыху»! Ты должен был проверить, что Чёрная не сбежала со всеми вещами!
Чёрная — это коза, вообще-то белая и обманчиво-добрая на вид, но я-то знаю, какая она на той стороне! Молока она не приносит, чесаться не даётся, зато кормит себя сама и таскает на спине всю поклажу. Мы с ней, можно сказать, почти сдружились, но похулиганить Чёрная