Воск тем временем растворяется, я обмываю руки и принимаюсь вмешивать в него масла лопаточкой.
— На тебя Тибол заглядывается, — ревниво говорит Чигирь, крутясь на рабочем столе. — Видала?
— Тибол? Это который с ухом?
Приходил один с неделю назад, жаловался, будто глохнет, просил капель и плакался, будто скоро совсем перестанет слышать и помрёт. Лекарства ему никакие не понадобились: я всего-то вычистила из заросшего серой уха кладку мушиных яиц и строго-настрого наказала ему умываться почаще. А в оплату взяла целое ведро картошки, потому что возни с этой дрянью было порядком!
— Не, это не с ухом. С ухом другой! А Тибол — это у которого чирьи на заднице.
Чирьи я помнила хорошо, задницу — посредственно, а Тибола — совсем плохо.
— Из того двора, где Ивося! Там ещё две коровы, и обе белые.
— Ааа, этот Тибол…
— Этот! Заглядывается на тебя.
— Ты почём знаешь?
— Кругами тут вьётся, — ворчит Чигирь, — заняться ему больше нечем, тьфу.
— Ну, пусть вьётся.
— Нравится тебе?
— Мне-то?
— Ну не мне же!
И фырчит обиженно, как кошка, которую согнали с нагретого солнцем крыльца. Чигирь не любит, когда на меня засматриваются парни. Тут ему повезло: случается это редко. Такие, вроде Тибола, как бы и глядят, и вьются, но близко не подходят, а в одной деревне я слышала даже, как один добрый молодец говорил другому, что уж он-то показал бы мне небо в самоцветах, да только ведьмы — они же холодные, как лягушки!
Холодные или нет, а ведьмы порядком мстительные, и только круглый дурак станет говорить такое вслух. А дураков надобно учить, поэтому всю следующую ночь тому молодцу снились маятные, гадкие сны, в которых он прыгал по болотам да печально квакал.
Чигирь тогда катался по земле от хохоту.
— А плечи у него широкие, — мечтательно тяну я и прижмуриваюсь.
Чигирь ведётся, конечно. Нахохливается.
— У кого это?
— Так у Тибола!
— Какого ещё Тибола? Это у которого вся задница в чирьях, на которого мы пуд соли извели, пока весь гной вышел?
— Скажешь тоже, пуд!
— Ещё у него уши оттопыренные, — важно напоминает мне Чигирь.
— Зато губы какие красивые!
— Тьфу, девка, да что бы ты понимала!
Тут я не выдерживаю и всё-таки смеюсь, а Чигирь надувается и распушается. Приходится гладить его, извиняться и убеждать, что ни на какого Тибола я вовсе и не смотрю и даже не помню, что там за плечи и губы.
По человечьим меркам я засиделась в девках. К моим годам у женщины давно должны быть и муж, и детки, а если их нет, — значит, с самой этой женщиной что-то глубоко не так! Например, она, может быть, ведьма, и человеческие мужчины обходят её тридесятой дорогой, чтобы не лобызать лягушку или не превратиться в неё.
Иногда во мне тоже просыпается что-то глупое, бабское, что хочет смотреть с кем-нибудь закаты и вздыхать. Но по правде-то я всегда знала, что мне мечтать о семье незачем. Что откупное дитя, что ведьма, — не создана я для человечьей судьбы.
— Так и умру нецелованная, — вздыхаю я.
И стараюсь вздохнуть горько-горько, тоскливо, и картинно промокнуть рукавом уголок глаза. Чигирю от этого становится, конечно, стыдно, он скачет вокруг меня, в лицо заглядывает и лебезит, что женихов у меня будет целая деревня, знай только выбирай!
— Как думаешь, позовёт?
— Кто?
— Да Тибол этот! Гулять позовёт или побоится?
Чигирь распушается и явно выбирает, чего не хочет больше: признавать, что какому-нибудь парню я могу быть интересна, или меня расстраивать.
— Ну, может быть… да что это там такое?
Тут и я прислушиваюсь. На улице давно стемнело, я работаю при свете огня, а из-под занавески в двери тянет стылым осенним холодом. И там, на улице, кажется, кто-то бродит, вдали голоса, шум, грохот, как будто кто-то палкой по забору проводит.
Не у меня на дворе, далече. Но в селе живут простые, тихие люди, от них и проблем-то — разве что кто упьётся, а сейчас у местных порядком работы и на полях, и с заготовками. Не стали бы они толпой в такое время упиваться, а греметь просто так здесь не принято.
Так что я, хмурясь, накидываю на плечи платок — вечера уже зябкие, — и выхожу на улицу.
Дело и вправду странное: ночь на пороге, а на улицах толпа, и не только молодёжь, а все подряд, и взрослые, и старики, больше мужчин. У кого-то факелы, у одной девки глаза завязаны, а в руках хворостина. Праздник какой, а я и не знаю?
Не то чтобы мне обидно, что не пригласили. Пригласили бы — не пошла, не место ведьме в глупых человечьих обрядах.
— …сама вернётся, чего шуметь-то?
— Да никогда раньше…
— Тю!
— Жааатка! Жата, выходи, кому говорю!
— Наревётся и прибежит.
— А медведь если?
Толпа гомонит на много голосов, а Чигирь переступает у меня на плече и ворчит:
— Лучше бы ты девку ученицей взяла, чем её медведь съест.
Я вздрагиваю и подхожу к людям. Они и правда, похоже, ищут: обходят сараи, в тёмные углы заглядывают, кличут. Даже в тихих местах к закату люди собираются по домам, закрываются за тяжёлыми дверями, а на улицу выходят только по двое и с огнём в руках. Если девочка до ночи домой не вернулась, верно, случилась беда.
— До утра страху натерпится и станет ласковая, — важно говорит дедок с факелом. В зубах у него травинка, а борода топорщится в разные стороны. Искать вредную девчонку ему явно не хочется.
Тут люди замечают меня, притихают, немного расступаются, а один из мужчин, Ладыль, мельников сын, который один из всех в селе обучен грамоте, отвешивает мне глубокий поклон:
— Уважаемая Нейчутка! Простите милостиво, если шумом вас затревожили.
Где его так разговаривать научили, я не знаю, но выходит дивно: имя мне давали, как откупному дитя, и сказать его с почтением не так-то просто, но у Ладыля получается.
— Что случилось у вас?
— Девочка домой не пришла к темноте.
— Дитё неразумное, — вставляет дедок и сплёвывает себе под ноги.
— Её имя Жата,