Амедео поселился в маленькой гостинице на улице Бюси и каждый день с двух до шести работал у Зборовских, которые жили поблизости, сначала на бульваре де Пор-Руаяль в «Санни-отеле», а потом, очень долго, на улице Жозефа Бара, 3. В своей новой квартире Зборовский предоставил ему под мастерскую самую большую комнату. Его жена Анна (Ганка) терпеливо позировала Модильяни. Позировали ему нередко и их друзья, в том числе юная Полетта Журден и милая, изящная Люния Чековска, один из портретов которой (в белой блузке, с «лебединой шеей», в профиль) стал впоследствии особенно широко известен по многочисленным репродукциям.
Анна Зборовская, воплощение кротости и благородства, как могла, заботилась о Модильяни и прежде всего старалась его подкармливать, хотя они и сами бедствовали. Она легко мирилась с его буйным нравом, с его выходками и вторжениями и всегда потом поминала его только добром. Один только раз, кажется, ей изменила ее выдержка: это когда Амедео, в отсутствие хозяев, не найдя под рукой холста, украсил одну из дверей их квартиры огромным живописным портретом своего приятеля Сутина. Об этом вспоминает Франсис Карко, приводя затем следующий диалог:
— Так. Дверь погибла, — кратко высказался по этому поводу Зборовский.
— Когда-нибудь ты еще ее продашь на вес золота, — возразил Модильяни.
— Да, но пока мы принуждены всегда иметь это перед глазами, — логически заключила г-жа Зборовская [67].
Между тем Леопольд Зборовский ежедневно носился по всему Парижу, пытаясь пристроить хоть что-нибудь из картин Модильяни. Когда у него ничего из этого не выходило в галереях и магазинах, он топтался со своими холстами перед открытыми террасами кафе «Дом» или «Ротонда» в расчете на случайного покупателя. Для своего друга он готов был на все, ведь он поклялся во что бы то ни стало сделать его знаменитым художником.
В другой своей книге, «От Монмартра до Латинского квартала», Франсис Карко рассказывает:
«Когда кто-нибудь приходил к Зборовскому, он бежал покупать свечу и, вставив ее в горлышко бутылки, вел посетителя в какую-то узкую, голую, унылую комнату, где не было никакой мебели, а в углу целой грудой лежали холсты Модильяни. Поставив свечу, Зборовский начинал показывать свои сокровища, как зачарованный лаская их страстным взглядом или нежным прикосновением руки. Потом начинал говорить, волнуясь и проклиная судьбу, тяготевшую над Моди. Иногда он даже плевался от возмущения.
— Нет, вы подумайте! — восклицал он. — Вчера утром отнес пятнадцать холстов одному маршану и просил-то сущие гроши! Ну, сущие гроши… Нужно было — для Модильяни. А он не берет. Говорит: „Забирайте это все. Не куплю“. Почему?! Я бы ему за бесценок отдал эти пятнадцать холстов, если бы ему хоть понравилась живопись. Ничего подобного! И никто из них не хочет его покупать. Ни один человек. Ах, что это за дураки! Они просто еще не привыкли… Но вот увидите, придет время… Да что там — очень, очень скоро. Они будут дорого платить за эти холсты, которые они сейчас отвергают! Они все захотят Модильяни… А пока вот он сидит без денег, мучается. Так его жалко!
— Ну, продайте мне вот эту ню, — говорю я ему. — Как вы на это посмотрите?
— Вам она нравится?
— Прекрасная вещь!
В ответ раздался крик радости. Потом, приблизив картину к свету, Зборовский воскликнул:
— Посмотрите, что за великолепная живопись! Как она точна! Черт возьми, восхитительно! Просто восхитительно, не правда ли?
Да я и сам это видел.
— Ну, конечно же, восхитительно! Вы совершенно правы, Зборовский. Это шедевр.
Он повернулся ко мне и решительно сказал, указывая на картину, которую уже отложил в сторону:
— Вам я ее не продам. Вам я ее подарю. Держите. Дарю. Потому-что она вам нравится.
— А как же деньги, ведь Модильяни…
— Нет, нет. Берите ее — мне достаточно того, что она вам понравилась. Бог с ними, с деньгами. Об этом не беспокойтесь. Завтра я жду к себе одного человека, он хотел купить у меня кое-что из одежды. Франков двадцать даст, этого хватит.
И он пошел провожать меня до дому и сам всю дорогу нес этот великолепный холст. А ту поневоле ничтожную сумму, которую я тогда мог ему предложить и которую пытался всучить ему чуть ли не насильно, он так и не взял.
Так появилась у меня первая картина Модильяни. На другое утро консьержка, убиравшая мою квартиру на Кэ-о-флёр, увидав эту ню в спальне над кроватью, чуть не упала замертво».
Недалеко от квартиры Зборовских и от «Ротонды», где Модильяни обычно работал (дома он работать не мог, потому что в его комнате большую часть года был собачий холод), на улице Кампань-Премьер, находился ресторанчик «У Розали», где он часто обедал. Эта Розали, довольно уже пожилая итальянка с обширным бюстом и черными как уголь глазами, женщина добрейшей души и бурного темперамента, тоже была ему настоящим другом, хотя они нередко и бранились. К ней заходили поесть преимущественно рабочие, ремесленники, возчики, шоферы. Но часто у Розали можно было увидеть и художников, и скульпторов, и поэтов Монпарнаса. («У нее перебывала вся слава двадцатого века», — говорил Эренбург.) Публику более состоятельную и менее ей симпатичную Розали, не стесняясь, отваживала, говоря, что «для них это место неподходящее».
Все равно, были у Модильяни деньги или нет, — в этой крошечной харчевне с десятком столиков и дверью прямо на улицу для него всегда находилась тарелка горячих макарон или так называемой pasta (что-то вроде лапши) с болонским соусом. «Обед у Розали» стоил всего 80 сантимов, но хозяйка отлично знала, что у Моди зачастую и того не было. Она бы рада была кормить его бесплатно (злые языки поговаривали, что она в него безнадежно влюблена), но знала, что он, с его гордыней, ничего подобного никогда бы не допустил. Модильяни предпочитал расплачиваться рисунками. Розали их покорно брала, но Эренбургу, бывало, говорила со своим ужасающим итальянским акцентом: «Qu’ai je besoin de tout ça! Mais je ne veux pas l’offenser». Или потихоньку причитала, глядя, как он доедает свои макароны: «Quelle misère! Pauvre maman!.. Mais qu’il est beau…» [68]. А Модильяни нравилась ее молоденькая племянница, и он очень церемонно за ней ухаживал. Когда у него оставался какой-нибудь грош, он дарил ей букетик фиалок — это было вообще