У Розали в 1919 году висели на стенах не только портреты Модильяни, но и произведения Пикассо, Утрилло, Кислинга. Скульптор Эпстайн в своей «Автобиографии» рассказывает, как однажды он стал свидетелем довольно шумной ее ссоры с Утрилло и Модильяни (с первым — по-французски, а со вторым — по-итальянски, причем одновременно). Крик стоял такой, что прохожие останавливались у дверей. «Во время скандала Утрилло успел нарисовать на стене пастелью „Проворного кролика“ и угол Монмартра»: «Посмотрите, что я нарисовал! Это подороже стоит, чем какая-то паршивая бутылка вина». На что Розали возразила: «Очень может быть. Но ведь я не могу разломать свои стены на куски, чтобы расплатиться за вино на рынке!» [69] Модильяни по тому же поводу иногда высказывался примирительно: «Бифштекс важнее рисунка. Рисунок я легко могу сделать, а бифштекса сделать не могу» [70].
К концу войны один за другим стали возвращаться с фронта те, за кого он больше всего болел душой: Кислинг, с тяжелой контузией от удара прикладом в грудь, Аполлинер, осколком снаряда раненный в голову в Шампани (в 1918 году он умер от «испанки» и последствий этого ранения), Сандрар, которому в полевом госпитале ампутировали правую руку. Многие из его друзей и знакомых так и не вернулись домой. А вернувшиеся стали как будто не похожи на самих себя. Они казались отчужденными от привычной атмосферы Монпарнаса каким-то скрытым и страшным жизненным опытом, каждый со своим внутренним грузом — кто с горечью разрушенных навсегда идеалов, с неизлечимой духовной травмой «потерянного поколения», кто просто с безмерной опустошающей усталостью, кто с уже неугасимым протестом против виновников великих бедствий, бесчисленных жертв, конца которым не было видно.
Все это определенно окрашивало возобновившиеся встречи в «Ротонде», в столовке Марии Васильевой, в ресторанчике Розали.
Неудивительно, что, когда в Париж пришли первые вести о революции в России, они взбудоражили всех, в том числе и художников и поэтов, хотя мало кто из них тогда отчетливо разбирался в ее последовательном и неуклонном ходе, в ее глубоком социальном смысле. В «Ротонде» и «Улье» помнили споры большевиков-эмигрантов с такими же эмигрантами — меньшевиками. Не так давно на Монпарнасе многие видели и слышали Ленина. Мы не знаем во всей конкретности, что это значило для Модильяни. Тем более важно прямое свидетельство Эренбурга: «Когда пришли первые известия о революции в России, Моди прибежал ко мне, обнял меня и начал восторженно клекотать (порой я не мог понять, что именно он говорит)» [71].
Однако, приняв русскую революцию так бурно, Модильяни воспринял ее сугубо по-своему, сквозь призму своего отягченного многими туманами мироощущения. Он ведь еще с юности привык думать о России, многое знал от Лоры Гарсен и старшего брата о русском революционном движении, был подготовлен к тому, что именно там, на востоке, вернее всего, произойдет первый и решающий взрыв. Одним из его ближайших парижских друзей был художник Диего Ривера (мировая слава которого тоже была еще вся впереди), человек непоколебимых социалистических убеждений, еще до войны загоревшийся идеями марксизма. Но Модильяни, этот «невразумительный человек», как его иногда шутя называли друзья («Бормочет что-то мне невнятно Модильяни…» — так начинается одно из тогдашних стихотворений Марка Талова), горячо и восторженно говорил теперь не о политических фактах, не о событиях неизмеримого социального значения, а почему-то о каких-то сбывшихся пророчествах своего нового кумира, мистического философа XVI столетия Нострадамуса… Я спросил у Эренбурга: «Вы пишете о его социальных интересах, о чувстве тревоги и т. д. В чем это выражалось тогда, в 1917-м?» Я ждал целого монолога, а Илья Григорьевич ответил кратко: «Разговоры были полуполитические, полумистические. Моди своим Нострадамусом, своими „пророчествами“ подливал масла в огонь» [72].
Вероятно, русская революция виделась Модильяни еще так же туманно, как она представлялась совсем недавно его другу Блезу Сандрару в романтической поэме «Проза сибирской магистрали и маленькая Жанна Французская»: вещим сном, далеким заревом всесжигающего пожара. Только сон этот теперь сбывался.
Это не значит, что Модильяни думал отвлеченно о реальном окружающем его мире. Андре Сальмон вспоминает, например, с какой ненавистью он говорил о бездушной эксплуататорской «системе Тейлора». Его возмущало бесстыдное спекулирование на войне. От событий в России его мысли невольно переносились к родной Италии, к ее республиканскому будущему (об этом тоже писал Эренбург).
Постоянные встречи у Розали с итальянскими строительными рабочими укрепляют в нем веру в это будущее, поэтому он и любит бывать в их среде. Его демократизм не становится менее искренним и страстным от того, что он далек от последовательного социалистического мышления. Да, он мыслит больше ассоциациями, почти всегда оставаясь при этом в сфере искусства. Он видит в современных итальянских каменщиках и строителях прямых продолжателей высокого ремесла Ренессанса, и именно с этим наивно связана его вера в неисчерпаемые силы итальянского народа. Возможно, что под словом «капитал» для него возникает лишь собирательный образ денег. Он ненавидит капитал, потому что ненавидит деньги, особенно когда они владеют искусством. Но разве этого так уж мало? Зная им цену, он их глубоко презирает и даже однажды говорит кому-то, что, в сущности, художник не должен был бы продавать своих произведений, что в этом есть что-то противоестественное (не потому ли, между прочим, деньги текут у него сквозь пальцы даже в тех редких случаях, когда Зборовскому удается что-нибудь для него продать?).
Ну а все-таки, как дальше жить? Как выбиться на поверхность и добиться настоящего признания, не покривив душой, не подчиняясь требованиям буржуа, нажившихся на войне или от нее откупившихся и вот уже снова покупающих в Париже картины? Не потому ли, что это становится все труднее и труднее, Модильяни все чаще «пригвожден к трактирной стойке», да, именно «пригвожден», подобно лирическому герою Блока…
Он пьет быстро, большими глотками, без всякого удовольствия; быстро пьянеет. Вот и вернувшийся с фронта Цадкин видит его теперь таким в «Ротонде». «Он похудел и выглядел больным и уже не мог много пить, пьянел от одной рюмки… Присаживался за столик к каким-нибудь своим друзьям и все время рисовал. Иногда вдруг начинал что-то петь, хриплым голосом, трудно дыша. Слова были непонятны, и мелодию тоже трудно было уловить. Но его это не заботило, он пел себе и пел свою нестройную, прерывистую, сдавленную песню».
Никогда нельзя было предвидеть, чем кончится, во что выльется очередной приступ его тоски. Вламинк говорит: «Я хорошо знал Модильяни, видел его голодным, видел