Я прислонил картину к стене и вытащил из груды другую. Он так же пристально ее рассмотрел. И опять решительно отказался на ней писать. Я уже стал сомневаться, что он вообще сегодня приступит к моему портрету. Стал выбирать внимательнее. К счастью, третья картина оказалась и на его взгляд совсем незначительной, так что он мог записать этот холст без всяких угрызений совести.
Моя мастерская помещалась тогда в узенькой комнатке, скорее, походившей на коридор. Было там, вероятно, метров девять в длину. Модильяни огляделся и, немного подумав, попросил меня сесть на стул у задней стены, а сам поместился у двери. Затем он начал писать. Меня поразило, что во время работы он мало на меня смотрел. И даже когда смотрел, казалось, что делает он это вовсе не для того, чтобы всмотреться, чтобы схватить мои черты, а только чтобы проверить то, что было им уже сделано. Он заранее создал себе мой внутренний образ и теперь только мимоходом по временам сверял его с моим внешним обликом.
Через некоторое время он встал со стула и сказал, что на сегодня хватит. Мы назначили следующий сеанс на один из ближайших дней, опять в девять часов утра. Попрощался он со мной скромно, почти робко — у него это бывало особенно обаятельно.
Я все еще был настроен скептически. Думалось мне, что дальше первого сеанса дело не пойдет и что начатый портрет так и останется только эскизом. Я ошибся. Он сдержал слово. И вел он себя во время двух следующих сеансов так же трогательно, как и в первый раз. Он являлся, что больше всего меня поражало, гладко выбритым и хорошо причесанным.
Когда портрет — прекрасный портрет — был готов, он посмотрел на него с довольным видом и, помолчав, сказал: „Так. Дарю его тебе“.
Я уже не раз слыхал от друзей и знакомых, что он любит так делать. Но мне не хотелось принимать портрет бесплатно. Я же знал, как ему плохо живется. Я попробовал всучить ему хотя бы маленькое вознаграждение — маленькое потому, что ведь у меня тоже денег было мало. Да и у кого из нас тогда водились деньги? Но Модильяни обиделся и просто заставил меня принять портрет в подарок.
Так он стал моим. Но, к сожалению, не долго он у меня оставался. Знаете, после войны времена пошли неважные. Мне пришлось, чтобы хоть как-нибудь продержаться, многое продать, и портрет этот — тоже. Дали мне за него столько, сколько вообще давали за хороший портрет Модильяни: пятьдесят франков, кажется.
Совесть меня грызла. И когда мы вскоре после этого встретились с Модильяни, я ему тут же все рассказал. Он видел, как меня это мучает, и стал меня утешать: „Ничего. Я это очень хорошо понимаю. Со мной то же самое случается и всегда может опять случиться. Не велика беда! Я напишу с тебя новый портрет“. Но этого нового портрета, к сожалению, он уже не написал» [74].
Этот рассказ относится к 1916 году. В ноябре того же года Амедео писал матери, как всегда, коротко:
Милая мамочка,
я слишком редко пишу тебе, но я тебя никогда не забываю. Не беспокойся обо мне. Все благополучно.
Я работаю, и иногда у меня бывают мучительные минуты, но я уже не в таком стесненном положении, как прежде. Хотел послать тебе какую-нибудь фотографию, но все они плохо вышли. Напиши мне, что у вас нового. Крепко тебя целую.
Он по обыкновению смягчал картину, успокаивая волнение матери и, очевидно, не желая материальной помощи даже и от нее. «Стесненное положение» продолжалось, несмотря на усиленную работу, и далеко не все было у него «благополучно», хотя бы в смысле здоровья.
Правда, в конце следующего, 1917 года старания Зборовского наконец увенчались первым успехом: 3 декабря ему удалось открыть выставку произведений Модильяни в крошечной галерее Берты Вэйль, которая давно уже интересовалась творчеством этого художника и бывала у него в мастерской. Эта маленькая, близорукая, всегда деловито насупленная женщина была известна в Париже как бескорыстная «покровительница молодого искусства». В день вернисажа, к величайшему отчаянию хозяйки галереи и бедного Збо, полиция потребовала убрать из внешней витрины пять выставленных в ней великолепных ню, предъявив художнику обвинение в «оскорблении нравственности». Задолго до этого другие полицейские чиновники, например Декав и Замарон, разыгрывавшие роль меценатов, с большим удовольствием приобретали для своих частных коллекций живопись Модильяни за бесценок. Но то были «просвещенные ценители», а налет на галерею Берты Вэйль учинили теперь их вульгарные коллеги, мало разбиравшиеся в тонкостях искусства.
Тем не менее выставка состоялась. Берте Вэйль удалось путем всяческих ухищрений продать одну из картин Модильяни, и даже за довольно большие, во всяком случае для него, деньги — за 250 франков. Но через два дня покупатель передумал и принес ей картину обратно.
Ничего существенно не переменилось в положении Модильяни и после того, как ему удалось несколько месяцев спустя еще раз показать свои портреты довольно узкому кругу парижской интеллигенции — в маленьком, наскоро приспособленном для выставки помещении в глубине одного из дворов на улице Иганс. Вместе с ним здесь выставлялись тогда Матисс, Кислинг и Цадкин. В том же зале исполнялась музыка современных композиторов, так называемой «шестерки» (Сати, Орик, Онеггер, Пуленк, Мило, Жермена Тайфер). С большим успехом читали свои новые стихи Макс Жакоб, Блез Сандрар, Жан Кокто. Из выставленных вещей, кажется, кое-что было продано. На холсты Модильяни, как и обычно, покупателей не нашлось.
В одной из своих статей Кокто написал о Модильяни следующее: «Это был веселый, очень язвительный и очень обаятельный человек. И так как понятие успеха никогда ничего не значило ни для кого из нас, он жил по-королевски, окруженный неоспоримой славой, которую ему воздавала наша группа, совершенно чуждая проблеме рынка и широкой публики» [75].
Какая красивая «литература», какая странная аберрация, а проще — какая неправда! Нет, не только «рынок» и «широкая публика» не оценили тогда по достоинству искусство Модильяни, но и близкая ему художественная интеллигенция не создала ему настоящего широкого резонанса. Франсис Карко недаром