Модильяни продолжал оставаться одиноким и непонятным.
А между тем его живопись и рисунки — все то, что было выставлено у Берты Вэйль, и то, что было без числа раздарено или продано друзьям по цене от пяти до пятнадцати франков, и то, что Зборовскому не удавалось всучить кому бы то ни было даже за такую ничтожную сумму и грудой лежало у него в темной комнате на улице Жозефа Бара, — все это было уже расцветом творческой самобытности несравненного художника.
Эпитетом «несравненный» я вовсе не хочу сказать, что ставлю Модильяни выше всех других художников, хотя бы среди его современников. Несравненный — по отношению к художнику — для меня значит совсем другое. Особый, ни на кого не похожий и, больше того, — властительный, заставляющий увидеть как будто впервые то, что знакомо, и умеющий поразить неведомым, вовлечь в свой мир, приобщить к своей поэзии; словом, тот, кто по-новому освещает жизнь откровением искусства. Мне непонятны и недоступны головокружительные прямые сравнения Сутина с Рембрандтом, Модильяни с Боттичелли, Пикассо с Леонардо, столь распространенные сейчас на Западе. Но когда в картинной галерее я перехожу к Модильяни от итальянского Возрождения или от Эль Греко, когда я смотрю на его портреты еще под свежим впечатлением от импрессионистов, от Сезанна и Ван Гога, когда, стоя перед его полотнами, я вспоминаю то, что мне дороже всего в нашей русской живописи, начиная от древних икон, — я на какое-то время остаюсь прикованным к нему; у меня нет чувства разрыва или несоизмеримости; я снова во власти чудотворства «несравненного» искусства, чудотворства извечного, вневременного и внемасштабного. Чудо — в самой природе настоящего большого художника, и «несравненность» его этим чудом предопределена. Оно — в его способности видеть вещи по-своему, а не так, как их принято видеть или как их видят другие. Отражая видимое, он его по-своему поэтически претворяет, как бы рождая заново. Весь сложнейший комплекс его исторических корней, его социальных и философских устремлений сюда заранее и неотъемлемо включен. Это питает и направляет его творческий дар, который ни в каких сравнениях не нуждается, так как исчерпывающе говорит сам за себя.
«Сказать вам, какими качествами определяется, по-моему, настоящее искусство? — спросил как-то совсем уже старый Ренуар одного из своих будущих биографов Вальтера Паха. — Оно должно быть неописуемо и неподражаемо… Произведение искусства должно налететь на зрителя, охватить его целиком и унести с собой. Через произведение искусства художник передает свою страсть, это ток, который он испускает и которым он втягивает зрителя в свою одержимость». Мне кажется, что, во всяком случае, к некоторым произведениям зрелого Модильяни такое определение применимо.
У меня на стене висит репродукция одного из самых знаменитых его портретов — так называемая «Дама с черным галстуком». Это отнюдь не уникальная, а просто хорошая французская репродукция почти в размерах подлинника и, говорят, близкая к нему по цвету. Всего только окантованный — лист бумаги. Но с ним происходят удивительные вещи. Этот нежный и задумчивый женский облик, чуть повернутый в профиль и сдвинутый в левую часть холодного, неспокойного фона, каждый раз по-новому светится, по-другому живет в зависимости от изменений погоды, от времени дня, от зажженной или потушенной лампы. То бледнеет, то вдруг разгорается, то кажется лихорадочно-густым румянец на щеках. Чуть склоненная набок резко очерченная голова то сливается с бегущими размытыми линиями покатых, трогательно узких плеч, то застывает в какой-то тяжелой и странной отдельности. Теплятся, гаснут и вдруг снова начинают переливаться жемчужными отсветами полутона белой блузы. Солнечный луч может сделать совсем прозрачными остроугольные концы воротника, и тогда становится особенно резким их контраст с черным небрежным узлом галстука. Кажется, что грудь дышит под легкой сквозной материей. Уходит луч, и блуза становится плотной, карминные губы как будто слегка сжимаются, мертвеет прическа. Только одно остается неизменным: усталый, укоряющий взгляд этих странных глаз с чуть подведенными ресницами, с зеленоватыми тенями в углах и почти неразличимыми, тающими зрачками.
У Ренуара однажды вырвалось криком души: «Каким же нужно быть большим художником, чтобы выдержать репродукцию!» Но, глядя на свою «Даму с черным галстуком», я думаю не только об этом. Неужели же и такое мастерство, такое совершенное равновесие, такие тончайшие нюансы и такая неотразимость исподволь подготовленного эмоционального удара — все это могло возникнуть, как почти всегда у Модильяни, почти импровизационно? За один-два сеанса? На лету?.. Есть что-то от юного Моцарта в этой стремительности и полноте осуществления, в этой сразу дающейся художнику цельности, в непреложности формы, продиктованной ему творческим мгновением.
Он не умел работать длительно, располагать свое творчество во времени, так же как он не умел «писать с натуры». Он говорил художнику Сюрважу: «Чтобы работать, мне нужен живой человек, нужно видеть его перед собой». «Но заканчивать работу ему случалось и в одиночестве», — как бы добавляет к этому А. Сальмон. Он же рассказывает, как, попросив натурщицу раздеться, Модильяни долго смотрел на нее и тут же предлагал ей опять надеть рубашку и платье; тогда начинал писать.
Для портрета г-жи Сюрваж ему понадобилось только, чтобы она села за рояль и что-нибудь ему сыграла. Пока она играла ему пьесу Равеля, он за ней пристально наблюдал. Потом сказал: «Этого достаточно» — и принялся быстро рисовать. На другой день портрет был готов.
Но не ищите моцартовской гармонии в самих фигурах и лицах, изображенных Модильяни. Когда вы смотрите на его детей и подростков, жмущихся по углам или прилипших к своим табуреткам в неловких, принужденных позах, с неживой улыбкой, с напряженными руками, или когда вы смотрите на его «дочь народа» с парижской панели, или на его трагического «Сутина» с глухим отчаянием в остановившихся глазах, — вы понимаете, какой это «великий сострадатель». Ему знакомы горечь и вызов униженных; он знает тайную душевную сумятицу; он умеет разглядеть чистую, незапятнанную душу под личиной вызывающей продажности и тайный разврат — под золотым шейным крестиком на скромной цепочке. И веет от всего этого уже не Моцартом, а, скорее, Достоевским, который стал близок Модильяни еще в юности. Среди персонажей его «человеческой комедии» можно встретить детей, чем-то напоминающих то Нелли, то Неточку Незванову, и девушек, похожих на Настеньку из «Белых ночей», и женщин с отблеском трагедии Сони Мармеладовой.
Русский девятнадцатый век приучил нас к тому, что психологическая глубина образа неотделима от окружающего и проникающего его живого быта. У Модильяни все иначе: он