Но в характере Жанны, которая многим казалась такой мягкой, неслышной, покорной, была скрыта непреоборимая сила. Она была готова разделить все тяготы жизни Амедео, знала, что нужна ему, и потому пошла за ним безоглядно. О том, чтобы окончательно определить свои отношения с ним «законным браком», она не заботилась. Но почему-то и в ближайшем окружении друзей, и в богемной среде Монпарнаса, и в далекой Флоренции, судя по позднейшей переписке Модильяни с матерью, в Жанне сразу признали не его «подругу», а его жену. В конце концов она сумела заставить уважать свое чувство и свою волю даже отвергнувших ее родителей.
Поселились они с Амедео в маленькой, почти ничем не обставленной мастерской на улице де ля Гранд-Шомьер, 8, неподалеку от Люксембургского сада. Наиболее плодотворными для Модильяни были 1917–1918 годы. Но заработки оставались все такими же неверными; если деньги у него изредка и появлялись, то на другой же день от них не оставалось и следа, и вот уже опять не на что было пообедать «у Розали». Одевалась Жанна очень скромно, но все равно ее находили изящной и женственной в обычных ее неброских платьях с маленьким вырезом и в туфлях на немодном низком каблуке, а ее лицо казалось еще трогательней и прозрачней оттого, что на нем никогда не было ни пудры, ни краски. Такой ее и полюбил Модильяни. Ему в голову не приходило делать из нее «парижскую куколку», да и ей самой это было совершенно не нужно.
Беда была в том, что важнейшая перемена в его судьбе ничего по существу не изменила в его беспорядочном, невозможном и тем не менее уже безнадежно устоявшемся существовании. Никакого дома, никакого уюта не возникло в голой, промозгло-холодной мастерской на улице де ля Гранд-Шомьер. Эта мастерская состояла из двух узких комнат, стены которых Модильяни выкрасил оранжевой краской и охрой. Если бы Жанне даже очень этого хотелось, ей все равно никогда бы не удалось окружить своего Амедео каким-либо подобием общепринятого «быта»: трудно представить себе его, например, что-нибудь покупающим впрок, даже самое необходимое, хотя бы на завтра; у него не могло быть ни шкафов, ни полок, ни ящиков; вокруг него все как будто так и должно было быть раскидано, смято или голо. К тому же слишком она вся была в нем, слишком безропотно, как должное принимала все ему привычное. Да и стоило ли думать об этом, когда уже очень скоро для нее стало ясно, что ей не удастся спасти его от главной беды — от все усиливавшегося пьянства и неизбывного гашиша.
Иногда им приходилось совсем туго. Об этом свидетельствуют рассказы друзей и знакомых. Морис Вламинк впоследствии вспоминал: «Зимним утром 1917 года, стоя посреди мостовой у перекрестка бульваров Распай и Монпарнас, Модильяни презрительно разглядывал проносящиеся мимо такси, словно генерал на больших маневрах. Ледяной ветер так и пронизывал. Заметив меня, он подошел и сказал совершенно просто, как о чем-то, не имеющем для него сейчас ни малейшего значения: „Я тебе продам свое пальто. Оно мне велико, а тебе будет в самый раз“» [83].
А в рассказе другого художника, Убальдо Оппи, крайняя нищета Модильяни уже не прикрыта никакой бравадой. Оппи жил тогда на площади Эмиля Гудо; как-то утром слышит звонок; приоткрывает дверь на щеколду и видит на площадке Модильяни с чемоданом в руке.
— Оппи, купи у меня чемодан.
— Но мне совершенно не нужен чемодан!
— А мне нужно всего десять франков…
— Слушай, у меня у самого ни гроша. Я даже с кровати не встаю, потому что все равно есть нечего.
Я стою на пороге в одной рубахе, — продолжает Оппи, — а он передо мной, опустив руки, поставив на площадку чемодан, старый брезентовый чемодан с обитыми кожей углами. Посмотрели друг на друга с печальной улыбкой. Модильяни на мгновение закрыл свои большие, сияющие глаза, опустил свою красивую голову и нагнулся за чемоданом. «Ну, что ж…» — сказал он [84].
Однако он теперь редко бывал таким мирным. В «Ротонде» и в «Кафе дю Дом» уже побаивались его буйных вторжений, хотя многие его жалели. Бросались в глаза его исхудавшая шея, белые губы, дрожащие ноздри, пугал одичалый взгляд из-под надвинутой на уши широкополой обтрепанной шляпы. Гарсоны, которым он мешал работать, иной раз выгоняли его за дверь. Тогда он шел на бульвар, ложился там на скамью, потом опять с шумом и криком врывался в кафе, стучал кулаком по столу, вдруг начинал что-то петь по-итальянски или читать стихи, то и дело сотрясаясь от неистовых приступов кашля. Иногда в «Ротонде» на помощь призывали самого Либиона, которого он в такие минуты высокомерно величал «кабатчиком».
Некоторые считали его пьяное буйство в какой-то степени показным. Из одних мемуаров в другие переходит ядовитая фраза Пикассо по этому поводу: «Странно, где-нибудь на бульваре Сен-Дени Модильяни никогда не увидишь пьяным, а вот на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай — всегда». Какое-то основание для сарказма у Пикассо, наверно, было. Но если представить себе атмосферу послевоенного, сразу обуржуазившегося Монпарнаса, куда хлынули нувориши и богатые туристы, где все и вся лихорадочно «зафокстротировало» во вновь открытых ресторанах и даже на улице, на стоянках ночных такси, — можно и иначе понять подоплеку нелепой демонстративности поведения Модильяни. Этот ищущий легкого забвения, танцующий, веселящийся Монпарнас был ему не только чужд, но враждебен. Совсем другой стала теперь и «Ротонда»: гораздо шикарней по внешнему своему виду и сомнительней по составу своих постоянных посетителей.
Богатые бездельники и прочая щеголяющая модами накипь постепенно вытесняли оттуда художников. А Модильяни всегда резко отграничивал себя от подобной публики. Скульптор Эпстайн надолго запомнил, как однажды в его присутствии с Модильяни поздоровались двое шикарно одетых юнцов и как на его вопрос, кто это, тот ответил: «Снобы от искусства». Он ведь всегда говорил то, что думал. «Мы, трудящиеся художники, — прибавил Модильяни, — очень страдаем от этих „snobs d’art“» [85]. Но то было в 1912 году. Ему тогда легче было сохранять сдержанность: подобные встречи еще не сливались вокруг него в плотное кольцо.
И все же та мертвенно-бледная, пьяная и вызывающая маска, которая кое-кому почему-то преимущественно запомнилась, и теперь не была настоящим лицом Модильяни. Не случайно к тому же времени относится его новое сближение с интеллектуальными кругами Парижа — с литераторами и поэтами, группировавшимися вокруг серьезных журналов, и с членами Художественно-артистического кружка.