Вообще, вне влияния алкоголя он был совсем другим человеком. Об этом говорило прежде всего благородство его искусства, но не только оно. «Вы напишите, пожалуйста, что, вопреки всему, что о нем рассказывают, Моди всегда вел себя по отношению к нам безупречно», — просила Анна Зборовская Франсиса Карко, когда он собирал материал для своих воспоминаний. Угольщик, консьержка, бакалейщик — его вечные кредиторы, у которых иногда лопалось терпение, — потом снова готовы были терпеливо ждать: «Ему невозможно отказывать…», «когда он не пьян, — это человек, и до чего же он вежлив, и словечко-то для тебя у него всегда найдется хорошее…» [86]. Вспоминают, что в краткий миг успеха, как всегда, случайного и преходящего, лицо его как будто освещалось изнутри. Удивительно: с ним, кажется, ни разу не рассорился ни один из его друзей.
Лучше же всех этого «другого человека» знала в нем, конечно, его Жанна. Если бы только ей удалось уговорить его лечиться, хотя бы показаться врачу… Но не надо было никаких врачей, достаточно было слышать по ночам его жуткий кашель и видеть, как он худеет, чтобы понять, как далеко зашел все время подтачивавший его туберкулез. Жанна была беременна и тоже плохо себя чувствовала. В марте 1918 года Зборовский и старики Эбютерны решили послать их на свои средства на юг. Зборовский выбрал Ниццу.
Поехали все вместе — Жанна, Амедео, Зборовские и мать Жанны, решившая сопровождать дочь ввиду ее положения. В Ницце их уже ждал художник Леопольд Сюрваж со своей будущей женой Жерменой. Сюрважа [87] Модильяни хорошо знал еще в Париже и очень любил его за талант, высокую культуру истинного русского интеллигента, а главное — за необыкновенную доброту («тихий, как заря», — говорил о нем Талов). Здесь в Ницце, они сошлись особенно близко.
Поселились Модильяни первоначально в квартире на улице Массена, так сказать, en famille, по-семейному, вместе с матерью Жанны [88]. Но и тут «дома» не получилось, так как отношения Амедео с тещей вскоре резко обострились. Он переехал в отель Тарелли на рю де Франс, 5. Отель этот, выбранный по признаку дешевизны, оказался весьма подозрительным и шумным: жили там главным образом проститутки. Впрочем, некоторые из них относились с симпатией к больному художнику, постоянно слыша его кашель за стеной, и даже позировали ему бесплатно, ссорясь из-за этого со своими сутенерами.
Вообще очень скоро стало ясно, что Зборовский весьма неудачно выбрал место для отдыха и лечения своего друга. Модильяни, едва сводившего концы с концами, окружала обстановка светского курорта, да еще в самый фешенебельный весенний сезон; непривычное, слишком яркое освещение мешало ему работать. Кругом были сплошные соблазны, губительные для его здоровья. Чувствовал он себя плохо, а в то же время считал необходимым своей работой как можно скорее окупить поездку. Он и приехал сюда для того, чтобы работать, — это, в сущности, определялось и его деловыми взаимоотношениями со Зборовским, который в тот период установил Модильяни помесячную оплату (что явствует из ниже публикуемых писем Модильяни к Зборовскому).
Поздней весной или в начале лета 1918 года он провел несколько месяцев у художника Остерлинда, на его вилле «La Riante» («Смеющаяся») в Кане, под Ниццей. Остерлинд впоследствии описал этот приезд и дальнейшее пребывание у него Модильяни. Явился он к нему в Кань, по его словам, «усталый и грязный» (неужели пешком?!), «как будто разгружал пароходы в Генуе; за ним тенью плелся Зборовский».
Остерлинд тоже относился к Амедео дружески (Модильяни потом написал дивный портрет его жены). Он предоставил ему лучшую комнату в своем доме, которую тот, конечно, не замедлил очень быстро превратить черт знает во что. Несмотря на неусыпный надзор Зборовского, он по ночам все-таки ухитрялся убегать в местный кабак, у дверей которого стоял огромный деревянный щит с рекламой «Перио»: зеленая бутылка и две рюмки на черном фоне. «Дружище, это лучшее произведение искусства, какое я только знаю», — говорил Модильяни Остерлинду. Возвращался он оттуда пьяным.
Все это гостеприимный хозяин дома переносил терпеливо; по-настоящему расстроил его Модильяни только своим поведением во время их визита к Ренуару.
Старый художник доживал свои дни на Лазурном берегу, в том же Кане. Ему было уже 77 лет. Он еще продолжал работать, несмотря на то, что мучительная подагра уже почти совсем сковала ему руки — кисти приходилось привязывать к окостеневающим пальцам. Модильяни сам захотел к нему пойти — «Сведи меня к Ренуару!» — и Остерлинд тут же это устроил. Старик принял их в светлой просторной столовой, куда его обычно перевозили в кресле на колесиках после работы. Сидя в этом глубоком кресле, в своей неизменной шапочке и с шалью на плечах, укрытый кисейной сеткой от москитов, Ренуар благодушно-светски приветствовал гостя: «Значит, вы тоже художник, молодой человек?» И тут же предложил ему пройти в мастерскую, если он хочет посмотреть его последние вещи. Хотя тот ничего не сказал о них, вернувшись в столовую, все бы кончилось более или менее благополучно, если бы не какая-то фраза Ренуара, возмутившая Модильяни. Ее передают с разными оттенками, но суть была в том, что писать надо всегда с радостью, с наслаждением, что он сам только так и может писать свои картины, а дальше следовал конкретный пример, довольно фривольный, что-то насчет кисти, ласкающей на холсте обнаженные зады. Модильяни молча пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, вдруг в бешенстве обернулся и отрезал: «А меня вообще не интересуют зады!» С чем и удалился, даже не простившись с мэтром.
Остерлинд сгорел со стыда и потом еще долго переживал крайнюю невежливость своего друга. До него, по-видимому, не дошла сущность этого трагикомического эпизода. Модильяни, конечно, мог бы быть и более почтительным к старику, но не только подобного совета, а