Он ожидал моего отклика, поглаживая суставом указательного пальца предательски отрастающий ус, но я потерял вдруг охоту продолжать начатый разговор. И без обиды, все с тем же желанием отвлечь меня от тяжкого раздумья, Владислав принимался за другую тему.
Слыша не раз мои жалобы на то, что при аресте я вынужден был уничтожить черновик замечательного, построенного на фактах воззвания к казакам, он обращался ко мне с предложением… восстановить текст листовки, написать всё по памяти. Я отмахивался, объясняя эту его затею желанием занять меня. Но он настаивал и, наконец, сообщил однажды:
— Твоя писал, моя давал на волю… Разумеешь?
В доказательство серьезности своих слов он извлек из подушки, набитой соломенной трухою, огрызок карандаша, листки курительной бумаги. Я не стал допытываться, какими путями мадьяру удалось добыть такое богатство, и немедля принялся за листовку.
Усадив меня за работу, Владислав в свою очередь не тратил время впустую. Что только не делал он, к чему только не прибегал, чтобы заманить в свои сети… тюремщиков!
Тюрьма наша находилась под охраною старых надзирателей и военного караула, причем между военными и штатскими был глубокий разлад. В положении угнетенных оказывались профессионалы-тюремщики. Разогнанные с «постов» при советской власти и вновь затем призванные генералом Сахановым, они в скрытой борьбе своей с «господами портупейцами» забывали порою даже обиду на большевиков. Во всяком случае, они не склонны были питать чувство благодарности к новым хозяевам. Правда, старым тюремщикам вернули их насущный кусок хлеба, но… какою горечью, а подчас и кровью сдобрен был этот кусок! В конечном счете наши надзиратели, если верить им, жили не лучше арестантов — под вечною угрозой расправы за малейшую провинность. Еще за день до нашего здесь появления, в том самом коридоре, куда выходила дверь нашей камеры, казачий есаул, дежуривший в наряде при тюрьме, пустил пулю в седобородого тюремного служаку, по прозвищу Сыч, и только за то будто бы, что он, Сыч, не оказался в положенную минуту на месте, а потом вступил с есаулом в пререкания.
Как бы ни было, Владислав сыскал среди старых тюремных хозяев кое-кого, кто непрочь был вступить в сделку с арестантом, по крайней мере, в такую сделку, при которой, как говорится, и овцы оказываются целыми и волки сытыми.
Многое из ухищрений мадьяра, величавшего себя перед надзирателями греком из торговых мещан Херсона, осталось для меня секретом. Но я знал доподлинно, что одному многосемейному надзирателю, родитель которого тоже когда-то приторговывал по реке Ингулу, токарь из Дебрецин наделал с помощью ножа и столярного клея множество затейливых игрушек, и наш тюремщик, распродав товар, почувствовал себя обязанным мирволить «греку».
Другому нашему охраннику Владислав поднес золото. Ну да, чистопробное золото, выдранное им из собственной челюсти вместе с зубом.
«Геть скуку! Пусть скучает…»
В самом деле, на что нужен один какой-то зуб, да еще расшатанный побоями при аресте, если и тем всем, что оставались у Владислава, нечего было делать: кормили нас кое-как и не всегда. Между тем превосходная карпатская коронка что-то весила, во всяком случае достаточно, чтобы перетянуть на весах человеческой совести не слишком тяжеловесное у тюремщика сознание долга.
При содействии купленных такими ухищрениями надзирателей Владислав смог передать нашим на волю текст листовки. Нацарапав ее в форме письма к брату, я был уверен, что метранпаж Орест без труда разгадает назначение моего послания и всюду, где у меня стояло обращение к «брату», поставит свое: «братья казаки». Через тех же тюремных служак Владиславу удавалось от поры до поры добывать сведения о тюремном населении. Правда, были эти сведения очень глухи и сбивчивы, тем не менее мы установили, что пополнялась тюрьма преимущественно людьми с завода, отчасти из железнодорожного депо и с паровых мельниц. Среди заводских попали в тюрьму, между прочим, двое инженеров, но кто точно — мы так и не узнали. Напрасно искали мы средств, чтобы связаться с близкими нам, захваченными до нас, товарищами. Впрочем, и тут Владислав кое-чего добился. Однажды вместе с пищею надзиратель занес нам соломенный мат, обыкновенный постельный мат, а в нем, между жгутами, без труда мы обнаружили писульку. Это были набросанные карандашом строки из сплошных цифр: шифровка! Стояла в писульке подпись: «Отец».
Отец, отец! Так порою мы величали старого сталевара Фому Артемыча Зотова. Значит, послание было от него, и я принялся строить догадки относительно ключа к шифру. И открыл его: Амоф… Фома — если читать наоборот. Цифры заговорили!
В сущности, нового, о чем мы не догадывались бы, в записке не было: все вокруг разгромлено, подавлено, иные из участников подполья арестованы, иные бежали… Единственно, что взволновало и приободрило нас, было сообщение о Дементьеве: он и еще пятеро с ним подались к деревням, к красным повстанцам. Замечательно! Дементьев не раз говорил мне о Подлужье, о мужичьих бунтах по деревням, о партизанских лесных отрядах… Но кто из товарищей выбрался из Шугаевска вместе с Кронидом? Не бежала ли с «пятеркою» также и Анна?
В тот же день я набросал ответ сталевару, и первое, о чем мы запросили старика, было: где Анна, что с нею?
Надзиратель утащил в хлебном мякише нашу записку, но ответа от «Амофа» я так и не дождался.
Неожиданно меня разлучили с Владиславом.
VIII
Одиночество! Сердце мое маршировало, как солдат в походе, но я не смог бы теперь даже крикнуть соседу: «берегись», потому что весь мир отгородили от меня камнем. Я не знал ничего и о своем камраде: живет ли еще мещанин Грекулов или, раскрытый контрразведкою, сложил, вслед за другими, голову?
Пытка одиночества! Что перед нею побои, голод, палящая внутренности жажда? Я слышал поступь приближающейся бури и мог только метаться в своем каменном подвале.
Этот человек из штаба вызвал меня второй раз на допрос. Он знал, гнус, что делал! Он не был похож ни на жандарма, ни на обычного золотопогонника, но превосходил их своею наглостью, могильным своим равнодушием к окружающим. Он старался внушить мне, что получил надлежащее воспитание, слушал университетские лекции и кое-что запомнил из своего знакомства с передовыми умами. Повидимому, он предполагал у меня способность оценить все это и при случае засвидетельствовать (кому же, собственно?), что в штабе встречаются люди особенные, незаурядные. И действительно, присматриваясь к человеку во френче, вслушиваясь в хрипловатый его клекот, я проникался убеждением,