Города встречали нас оркестрами, из сел выходили к нам ватаги крестьян с кумачевыми знаменами над обнаженными головами. Нас чествовали, мы были первыми среди тех, кто вступил некогда в единоборство с ненавистным строем.
Могли ли быть люди, более счастливые, чем мы? Еще вчера каждый из нас походил на загнанного волка. Сегодня помолодевшая страна готова нести нас на руках, как знамя.
Я полон всем этим и тем еще, что прорастало у меня на сердце вместе с весною в полях: Аннушка тут, рядом, под одной кровлей со мною.
Двадцать два года от роду — и столетний боевой закал. Перенести испытания, каких хватило бы целому городу в десятилетиях мирного существования, обладать будущим, не знающим границ, и при всем том — любить равную тебе по перенесенным бедам и такую же сейчас вольную, как те журавли в небе, — можно ли желать большего? Я пьян без вина! Я, не задумываясь, умер бы под знаменами, перенятыми у нас тысячами рук.
Хочется быть одновременно всюду, все видеть и слышать, и я не мог спать от жадности. Мои товарищи кажутся мне необыкновенными. Я готов часами не спускать глаз с жарко-смуглого лица Владислава Санто (он с нами!). Неугомонные затеи и выверты толстобрюхого Юшки повергают меня в веселое отчаяние. Он говорит, этот Дуда, солидно наморщив брови: «С пеленок зачитывались мы Липпертом», — и я хохочу. Он говорит: «Тюрьмы надо передать под шоколадные фабрики», — и я готов свернуть ему шею в припадке восторга: почему же фабрики и непременно… шоколадные?
Аннушка снисходит к моему веселью, но под прозрачной ее улыбкою читаю суровые формулы: восьмичасовой рабочий день, контроль над предприятиями, мир без аннексий и контрибуций!
Она выступает вместе с нами перед толпами солдат, полонивших станции. Она рвется в наступление. Голос ее всюду, где наш поезд задерживается.
— Долой войну! Солдаты, не выпускайте оружия из своих рук! Крестьяне, берите землю…
Я слежу за тем, как, подымаясь на носки рваных своих башмаков, Аннушка выкрикивает во всю грудь, и при этом ее лицо бледнеет, а на шее проступают голубые жилы.
У меня нет силы терпеть, я перебегаю в другой конец и там подымаю свой голос:
— Никакой поддержки Временному правительству! Пока власть в руках капиталистов — мира вам не видать.
В то же время мне слышен зычный, со всхлипами ехидства, голос нашего Вагина:
— Война до победного конца?! Воюйте, потому что им надо грабить… Верность союзникам?! Будьте верны иностранным грабителям и не посягайте на своих, отечественных…
И еще выкрики, ломкие и трудные, исполненные возбуждения:
— Долой немецкий Милюков… Да здравствует пролетарий австро-германских коалиций!.. Да здравствует Спартакиус во главе с Карлом Либкнехт!
Когда слушаешь Владислава Санто, беспомощного в чужом ему языке, кажется, что перед тобою школьник, подросток.
В вагоне продолжается то, что мы начинаем, когда говорим к солдатам, к рабочим. В нашем купе и в соседнем с нами, в коридоре и на площадках, — всюду кипит жаркая возня тел, неостывающая брызжет тревога, гремят голоса:
— Левая Циммервальдская… Ленин… Оборонцы, эсеры, бундовцы… Чхеидзе, Мартов, Потресов…
— Немедленно съезд партии… Программа устарела… Ленин…
— Декларация правительства Львова и Ко… Милюков, Гучков, Керенский…
— Завоевать советы… Советы, советы… Ленин!
Я заглядываю в дверь к Шеповалу, к Дементьеву, — и там то же:
— Диктатура пролетариата… Республика советов… Армия, милиция… Национализация земли…
Дядя Ваня, терпеливый, потный, принимает на себя град ударов, предназначаемых Владиславом Санто мошенникам всего света.
— Социал-шовинисты… оппортунисты-центр… Лонгэ, Макдональд… Гаазе, Шнейдер… Швейцарские грютлианцы… Бить по башка!..
Санто кричит, размахивая кулаками у самого лица дяди Вани:
— Бить по башка… Луиблановщина… Социал-шовинизм… Шнейдер, Каутский…
Женя Евладова слушает молча, но иногда она лукаво подмигивает Шеповалу, и при этом тугой розовый подбородок ее корчится от сдерживаемого смеха.
Юшка Дуда переходит от группы к группе, поддевает за локоть Нахимсона, тычет ребром руки в бок сосредоточенного Дементьева, литейщика.
— Сдерем шкуру с Фокина! До, ре, ми, фа… А тюрьмы — в шоколадные фабрики… Фа, ми, ре, до… Боже, храни Керенского… Богородица пречистая, пришей ему пуговицу, стыдно глядеть.
Вагин — как сталевар на своей площадке у только что заправленной печи: спокоен, нетороплив и чуть-чуть насмешлив к окружающим. Он видит дальше, чем те, и он совершенно спокоен, потому что металл подкинут, а там уж дело огня.
— Завком… Советы по районам… Восемь часов явочным порядком… Заводоуправление… Ввести своих… Ага, кусается? Хе-хе-хе…
Голова у Степана Климентьича посажена вплотную к плечам, она у него стриженая, шишковатая, и он то и дело проводит рукою по темени, а рука мясиста, грузна, как у молотобойца.
Я засматриваюсь на голову Вагина, и мне жульнически весело: отличный подарочек везем мы Шугаевску. Не голова то, а самая настоящая адская машина!
Где тут забыться, отдохнуть, соснуть хоть на минутку! Поезд летит в некую пустынную безвестность, более, однако, плодоносную, чем апрель на пашне. Я весь в шумах мысли. Фантазия моя дерзка и неожиданна, она проникает в отдаленные уголки будущего, в ней неукротимая сила древесных почек — этих удивительных взрывов весны в осиянном зорями воздухе. Я веду за собой полки, и мои солдаты от границ маршируют в глубь страны с уверенностью двадцати двух лет моих.
Я не могу спать даже ночью. Свист, и храп, и бульканье идут от спящего Юшки, и ему дружно вторит, причмокивая, Степан Климентьич… Но я не могу забыться. С верхней полки, подрагивая, ползут горячие простыни Аннушки. Мне беспокойно, как в детстве под большой праздник, в те немногие счастливые часы, какие случаются у каждого шкета, сколь бы ни была сурова вокруг обстановка. Сердце мое бьется споро и часто, как солдатский барабан на смотру, как кузнечный молот после выигранной стачки.
Я искал у Аннушки дружбы, только дружбы, правда, особенной, ни на что не похожей, но мне вовсе не стыдно своего чувства… Прошлое — в пламени, огонь грызет без пощады отрепье нашей юности, и ох, как весело поджидать — что же из всего этого выйдет? Надо бы испепелить всю коросту пережитого и заново, новорожденными глазами, взглянуть на мир, на любовь, на все то огромное, значимое, что когда-то распинали в нас хозяева нашей жизни.
Поезд летит, падает в пространство, мечет вагон из стороны в сторону, как силач — детскую колыбель. Ночь, расступаясь, отваливается у