— Надо! Надо! — она тащила его за руку.
Он и сам знал, что надо позвонить. Он всегда звонил, при любой возможности, когда куда-то уезжал. Из Выборга и грех было не позвонить. Его тут все знали, все те, кто был в начальниках на этой узловой станции. Он не к автоматам шел, а к таможенникам, знакомым ему людям, уважающим его. Ему тотчас предоставили прямой телефон, оставляя в одиночестве в аппаратной, чтобы он без свидетелей что-то мог сказать жене. Свой он тут был. Уважали. Знали и Нинон, оказывается. Здоровались с ней приветливо. Быстро взглядывали, если женщины, на нее и на него, умозаключая что-то. Ночь ведь осталась позади. В международном купе ночка. Мужчины тоже взглядывали-поглядывали и тоже соображали, что ночь ведь была у этих двоих позади. Никто не осуждал, ни мужчины, ни женщины, хотя тут-то знали, что Юрий Забелин не на этой маленькой и миленькой даме женат, а совсем-совсем на другой. Тут и Ольгу знали, запомнили. Он пару раз ездил с ней в Хельсинки. Давно было, но запомнили здешние, Ольгу нельзя было не запомнить. Да и как давно-то? Они поженились всего два года назад.
Впрочем, здешний народ, профессионально смекалистый, все мог понять, и все мог простить с высот таможенного человековедения.
Да, утомленное личико было у миленькой дамы. Да, какой-то был смущенный этот крупный чин из Москвы, кажется, чуть ли не их будущий начальник. Но это был слух, до известия об операции на сердце. А как все пойдет ныне? Расспросить бы, столичный человек. Но тут не расспрашивали без служебной надобности. Умозаключали на глазок. Тут все себя считали психологами. Они и были психологами. Что там, как там? Сами разберутся. А вот что у дамы лицо притомившееся, а у мужчины лицо в каком-то задумчивом недоумении пребывает, — вот это знаки и знаки, информация к размышлению. Но не к осуждению, нет. Тут умели понять, простить, если — свой. А он был своим.
Усадили в аппаратной, принесли ему и Нинон кофе, не на московский лад, не просто в чашечках, а уже на финский манер, когда кофе подают в кофейнике, сам чтобы себе налил. И печенье принесли. Свой, свой прибыл, находился проездом. Да, с дамой. А что тут такого? Покинули их, пускай звонят без свидетелей.
— Они, так думаю, на даче, — сказала Нинон, набирая номер.
— Почему — они? — спросил, насторожился Юрий. Замечено, когда изменяешь жене, то сразу начинаешь подозревать в измене жену.
— Там, а там у нас сосредоточены, как знаешь, все наши интересы. — Загадочно ответила, но он-то понял. Верно, побыли в Москве, где-то и погудели, а потом — на дачу, туда, где на стенке в уголочке за книжными полками висит сейчас картина Ван Гога. Мерцает, тревожит.
К телефону подошел Иван. Не ему бы надо было хватать трубку, он был всего лишь гостем на даче. А так ли? Оказывается, дача эта, которую Юрий получил и считал своей, только своей, была еще и местом хранения картин. Ивана. Его картин, и Ольги и Нинон картин. Но теперь, хотя и выяснилось, что картины были не подделкой, как полагал, а были подлинниками, все они, и Лентулов, и Сомов, мигом прижухли, когда рядом возникло полотно самого Ван Гога. Какая-то мистика тут. Сомовский сюжетик был куда как мил. Лентуловский город из косых стен был глазам куда как приятнее. А вот, этот, в мазках яростных, в солнце неумолимом клок земли чужедальной, который запечатлел несчастный, зоркий до боли человек, — этот клочок земли разом все вокруг себя погасил, умалил.
Иван, издалека зевнув, спросил:
— Ты, Юра? В Выборге вы?
— Я. В Выборге. А где Оля?
— Спит еще. Поздно вернулись. Будить?
— Да нет, пожалуй. Передавай привет.
— И от меня, и от меня! — сунулась к трубке Нинон. Радостный был у нее голос, полнился радостью. Притворством должен бы полниться, но был честен в радости. Вот такие они женщины. А Ольга спит, поздно приехали они. Может, и хорошо, что спит. Что он ей сказать собирался? Она умела многое разглядеть и в голосе. Умная была, зоркая была. Слух бывает зорок, зорче глаз. Пусть спит.
— Позвоню из Хельсинки, — сказал Юрий и повесил трубку. — Вот и ладненько, — сказала Нинон. — Доложились. В ресторан вас не тянет, Юрий Николаевич?
— Опять на вы?
— Тут народец уж очень дошлый. Смотрят, как раздевают. Еще наговоримся на ты, будет время. — Она даже глазами ему ничего не посмела сказать, прижмурилась. Да и слова про «на ты», губами одними произнесла, хотя были они в этом служебном помещении одни.
— Есть не хочется, — сказал Юрий. — Погуляем по площади у вокзала. — А все же, не могла же она не знать, что стану звонить.
— Господи, да они же старые друзья! Еще до тебя, еще до тебя. Ах, простите, до вас, до вас, Юрий Николаевич!
Они вышли на привокзальную площадь. Новенькую совсем, хотя и в обставе солидных зданий. Но они были все новостроем. Тут так как-то строили, чтобы вспомнить былое, себя вспомнить, — из той поры, когда это был город Финляндии. Тут и мостовая была в ином асфальте, чем в Москве, много было плит, вымытых, поблескивающих.
Но люд привокзальный был разный, много было с узлами, в бедной одежде, несчастноликих, людей с перемещающей судьбой. Гнала этих людей жизнь. Вот пригнала к вокзалу Выборга. Отсюда много дорог вело, для многих в неведомое.
Но пора была возвращаться в вагон, состав вдали пополз к платформе, готовый рвануть за границу.
На станции Лужайка, — это еще Россия, — паспорта досматривают наши пограничники, по вагонам ходят наши таможенники. Еще все тут наше, хотя и на новый манер. Но манер-то новый, да из недавних установлений, былых, вчерашних, когда существовал СССР. Даже и паспорта еще уберегли герб серпастый и молоткастый. Впрочем, герб поменять не трудно. А вот людей, пусть и молодых, — из недавнего прошлого не просто вынуть без отметин этого прошлого. Как не вынуть сухим из воды никого. Юрий Забелин, сколько не проезжал через станцию Лужайка, всегда себя ощущал советским, хотя он-то был и нынешним, и удачным в нынешнем времени. А все же, все же. И еще долго так будет. Советскость, как акцент, трудноискоренима. А как — долго? Грянула новость и грозная. А что за ней, за этой новостью? За этой операцией на сердце?
К ним в купе заглядывали, чтобы поздороваться.