* * *
Эта новость соединяет нас. Мы носим ее в сердце, и, хоть мы и разлетелись, как семена по ветру, как желания, загаданные на одуванчике, каким-то образом мы все равно вместе. Тоска по нему сплачивает нас.
В Топазе мы сидим с миссис Хасимото – Юки, Ям-Ям, Кейко, Сиг. Особенно Сиг. Мы сидим с ней, затаив дыхание, потому что кажется предательством дышать здесь, в этом тихом бараке, со скорбящей матерью, чей сын больше не дышит.
Во Франции Мас сидит один. Он оставил себе нож-бабочку, но не пользуется им. Он не упражняется с ним, и лезвие в его кармане неподвижно и холодно. Шустрика больше нет, и кажется, пользоваться ножом будет неправильно. Иногда ночью, в окопе, ему чудится, что он под водой, на дне реки, корабли проплывают над ним, такие быстрые и мощные. Он думал, что он сильный, но сейчас, на речном дне, глядя на размытую бледную луну, утопая, он понимает, что на это его сил не хватает.
В Туллейке Айко начала складывать бумажных журавликов – одного за другим, пока не заболят пальцы. Дюжина журавликов из страниц комиксов и конфетных оберток. Тридцать. Пятьдесят.
Есть легенда, что, если сложить тысячу, одно твое желание исполнится.
Мы присоединяемся к ней – Томми, Стэн, даже Киёси. Никто не говорит о желании, словно боится сглазить, словно наше молчание сделает его явью.
И мы складываем. Снова и снова, мы складываем.
Сто журавликов. Сто один. Сто два.
Мы думаем о желании.
* * *
Время идет. Тяжесть в груди тает. Новость больше не новость.
В бараке Ито Пескарик наконец встает с постели. Он снимает рисунки. Срывает их со стен, с потолка, и они падают длинными широкими лентами, похожими на кильватерные струи.
Кейко обнаруживает его посреди барака – Пескарик вырывает страницы из своего блокнота: мосты, мельницы, Оушен-Бич. Она присоединяется, садится на пол, бумага мнется под ней.
Они в окружении.
Ямки на щеках Шустрика. Ухо Шустрика. Рука Шустрика. Его нога. На мгновение Кейко кажется, что можно собрать его, собрать его из обрывков.
– Я любил его, – говорит Пескарик.
– Мы все его любили, – машинально шепчет Кейко.
А как же иначе?
Что еще тут сказать?
Что тут можно сказать? Что остается, кроме банальностей? Сочувствуем вашей потере. Он был хороший мальчик. Мы любили его. Слова ничего не значат, поэтому их и произносишь. Потому что нужна дымовая завеса, нужен темный занавес между тобой и всеми остальными, иначе твое горе ослепит их своим диким светом.
– Нет, – говорит Пескарик. Вид у него испуганный. Он сглатывает. – Я хочу сказать – я любил его.
Шустрику. С любовью, Пескарик.
Кейко не хочет плакать, но плачет. Кто-то любил его так, как любила его она? Отчаянно? Страстно? Телесно? Кто-то тоскует по нему так, как тоскует по нему она? Плотью, кровью, желанием? Дымовая завеса вокруг нее тает, являя Кейко во всей неприкрытости, во всем сиянии ее кровоточащей скорби.
Потому что он знает. Пескарик знает. Он знает, как зудит ее кожа. Он знает, как она просыпается, задыхаясь, посреди ночи, вспоминая, что Шустрик мертв. Какое облегчение – когда о тебе знают. Когда тебя видят. Когда ты не одна.
Она плачет, и Пескарик привлекает ее к себе. Они обнимаются, и они понимают, что это не те объятия, которые им нужны, но это те объятия, что есть, – единственное, что есть.
Они обнимаются среди рисунков Пескарика, среди кусочков Шустрика Хасимото и не хотят отпускать друг друга.
* * *
Мы держимся друг за друга. Мы – потолок салона машины, которого на удачу касаешься рукой, когда переезжаешь через рельсы. Мы – дыхание, которое задерживаешь, когда едешь сквозь тоннель. Мы – наши желания и наши собственные ответы.
В Нью-Йорке Бетт пишет Фрэнки.
«Дорогой Фрэнки, – пишет она, – чтоб больше я от тебя этого не слышала. Шустрик не захотел бы слушать твои жалобы на то, что ты недостаточно хорош для этого мира. Он хотел бы, чтобы ты стал лучше. Чтобы в тебе было больше любви. Чтобы твоя любовь была сильнее. Чтобы твоя любовь была ярче. Думаю, он хотел бы, чтобы мы все любили так, как любил бы он, и жили так, как жил бы он. Если мы сможем это ради него и ради самих себя, думаю, это вернет в наш мир немного света».
«В общем, – подводит она итог, – не будь жопой. Я этого не потерплю».
Но в конце она пишет: «Целую».
Мы приносим в барак Кацумото наши запасы еды и устраиваем пир в честь Шустрика. Мы едим. Мы пьем нелегальное саке. Мы произносим тосты. Мы рассказываем истории.
Понимаете, Киёси никогда не видел Шустрика Хасимото, но мы хотим, чтобы он узнал, что это был за человек.
Как Шустрик и Сиг связали Пескарика и оставили его в ванной, чтобы его там нашел мистер Ито. Как Стэн подбил Шустрика выпить залпом галлон молока, и все оно тут же вышло наружу. Как Шустрик вызволил Фрэнки из школьного карцера, включив пожарную тревогу, – за это на следующий день в карцер отправили обоих. Как Шустрик подарил Мэри ее первую софтбольную перчатку.
Мы смеемся.
И впервые за долгое время нам за это не стыдно.
* * *
Прошло уже несколько недель с тех пор, как мы получили телеграмму и всё узнали, и без Шустрика лагерь полон звенящей пустоты. Та самая половица в холодильнике лавки, под которой он прятал бутылку виски. Камни, которые он кидал через ограду, – они так и лежат в пустыне. Противопожарная полоса, где он кинул в Бетт свой первый в жизни снежок.
Мы все еще покрыты трещинами. Мы все еще огрубевшие по краям. Но разломы уже срастаются; мы находим друг друга во тьме; мы стойко держимся.
Мы едим.
Мы спим.
Мы наконец-то дышим.


XV
Японец/американец
Томми, 19 лет
Декабрь 1944
ЯПОНЕЦ
Утром
Мы просыпаемся перед рассветом,
Чтобы бежать по пыльным дорогам Туллейка.
Мы не более чем шорох
Серых хлопковых спортивных костюмов,
Не более чем выдохи на холоде.
Сквозь снег звучат сигналы,
Красные, как солнца
На белых флагах.
На рассвете
Мы собираемся у здания администрации
И кланяемся на восток.
АМЕРИКАНЕЦ
Я кланяюсь не всегда.
Когда мы были
Детьми и вместе с остальными приносили клятву верности
Флагу Соединенных Штатов,
Мы с Сигом подносили руку к сердцу
И пели: «Я моряк Попай» [24]