На краю лагеря гудит
Колючая проволока…
ЯПОНО-АМЕРИКАНЕЦ
Утром я поднимаюсь до рассвета
И бегу по пыльным дорогам
Туллейка.
Я везде – в воздухе,
За оградой, стремительный, как журавль
Или как парень по имени Шустрик.
Я снимаю головную повязку
И оставляю в снегу,
Как старый бинт.
Послание моим родителям:
Я не тот сын, какого вы хотели.
Но другого сына у вас не будет.
В зале собраний я нахожу Стэна,
Беру его за плечи.
«Что будем делать, Стэн?
Мы же не верим в эту херню,
Правда?»
Его смех, распахнутые ворота.
Моя песня, океанский бриз.
Мы счищаем с себя рассвет
И в последний день 44-го года
Поворачиваемся на запад,
К Сан-Франциско.

«Покажи мне дорогу домой».
Надпись на стене сегрегационного центра в Туллейке, Калифорния
XVI
Дома
Пескарик, 17 лет
Февраль – март 1945
Я просыпаюсь от шелеста голосов, от чьего-то храпа, от скрипа армейских коек. На мгновение это так походит на Топаз, что мне кажется, я снова в лагере.
Но когда я открываю глаза, надо мной не низкий потолок барака, а высокие своды спортзала буддийского храма, и я вспоминаю.
Я вернулся.
Это мое первое утро в Сан-Франциско после почти трех лет.
Рядом кто-то всхрапывает и переворачивается на другой бок, а я сажусь и протираю глаза. Поскольку лагеря должны закрыться до конца этого года, здесь по большей части одинокие мужчины – они ищут работу и съемное жилье, чтобы их семьям было куда возвращаться. В свете, пробивающемся сквозь забранные досками окна спортзала, мужчины шаркают кто в уборную, кто из уборной в дальнем конце помещения с полотенцами через плечо и туалетными принадлежностями в руках.
Я вытаскиваю из-под койки свой чемодан, вынимаю и кладу на колени стопку блокнотов. Четыре из них я заполнил после 1942 года, и каждый разбух от набросков, что я корябал на уроках, комиксов для школьной газеты, изображений столовой, сторожевых вышек, моей мамы. Я осторожно открываю верхний блокнот и листаю старые рисунки.
Свет на далеких горах.
Дети играют на кучах угля.
Шустрик и ребята валяют дурака за грузовиком.
Все теперь кажется таким далеким: война, переселение, Танфоран, Топаз, анкета, то, как все уезжали, один за другим, улетали, точно пепел по ветру, пока не остался один я.
В одном из своих писем, сразу после смерти Шустрика, Мас писал, что разлучаться с нами в эти последние годы было по ощущению, как будто от его тела медленно отрывают самые лучшие, самые жизненно важные части. Я так чувствую себя сейчас – если бы я рисовал автопортрет, то изобразил бы, как превращаюсь в скелет, от которого отрывают друзей и родных.
Мас, моя голова. Фрэнки, мои кулаки. Шустрик, мои руки и ноги.
Стэн, мои жилы. Томми, мои легкие.
Сиг, мое сердце.
На мгновение меня охватывает надежда, что ничего этого не было, что я выйду на Пост-стрит и там все будет по-прежнему. Томми поставит нам новую пластинку. Ям-Ям будет упражняться в арпеджио, музыка будет лететь из ее окна по улице. Шустрик будет выделывать фокусы со своим ножом-бабочкой, ожидая, пока подойдем мы с Сигом.
Мы будем вместе.
Я буду целым.
Я два раза стукаю карандашом по чистому листу и делаю быстрый набросок спортзала: мужчины, ряды армейских коек, чемоданы и сундуки, тумбочки, сделанные из продуктовых ящиков, ничего долговечного, все можно собрать и увезти или бросить, все это, снова и снова, вдаль, словно бы, если присмотреться, увидишь, как койки, мужчины и чемоданы тянутся до самой Юты.
Внизу листа я пишу: «Скучаю по тебе, брат» – и кладу рисунок в конверт с адресом Сига.
* * *
В уборной я закрываю дверь кабинки и смотрю на полный воды унитаз. Из всего, что тут есть, он кажется самым неуместным.
Или это я кажусь здесь самым неуместным.
Проснуться. Пойти в туалет не на улице. Стоять перед туалетом со сливом, а не перед дыркой. Это как сон.
Я осторожно нажимаю на ручку и едва не подпрыгиваю, когда трубы издают рык. Вода завихряется в унитазе, крутится, крутится, пока с финальным яростным клокотанием не исчезает в сливном отверстии.
* * *
Остаться в буддийском хостеле навсегда мы не можем, так что после завтрака мы с мамой отправляемся на поиски жилья. Чего-то небольшого, для нас двоих. Без Маса, без Сига, который после похорон Шустрика вернулся в Чикаго.
Хотя деньги на жилье у нас есть – мамины двадцать пять долларов от правительства и остатки сбережений, – тратиться на автобусные билеты мы не можем и поэтому идем по старому району пешком в лучших воскресных костюмах, сжимая в руке список адресов, и стучим в двери.
Я должен был догадаться, что все будет по-другому, когда вчера вечером мы сели на паром. В набухшем от тумана воздухе было что-то нереальное, огни на мосту Бэй-Бридж казались призрачными фонариками, улицы – лабиринтом. Я даже не понял, что мы уже в Японском квартале, пока мы не сошли с автобуса у буддийского храма.
Но при свете дня я понимаю, что это был не сон. Район и вправду изменился. Большую часть японских заведений превратили в ночные клубы и салуны, обслуживающие моряков, сходящих в Сан-Франциско на берег.
– Здесь было ателье мистера Фудзиты, – говорит мама, когда я помогаю ей обойти лужу рвоты на тротуаре. – А здесь была прачечная.
Мы проходим мимо магазина мистера Кацумото, и там по крайней мере все еще продуктовый, но фамилию Кацумото соскребли с окон, а о табличке «Я АМЕРИКАНЕЦ» напоминают лишь закрашенные дырки от гвоздей над дверью.
Мы ходим все утро, но, куда бы мы ни пришли, свободных комнат нет. Везде всё уже сдали на прошлой неделе, или вчера, или час назад.
В одном доме хакудзин в белой майке говорит: «Свободных комнат нет» – и упирается рукой в дверную раму так, словно тощий японский паренек и его мать полутора метров росту хотят проникнуть в его жилье силой. Под мышками на его майке пятна цвета мочи, какая бывает, когда мало пьешь. На секунду мне кажется, что мне снова четырнадцать и кето снова преследуют меня за мой вид. На секунду мне хочется заползти в канаву. Хочется побежать домой к Масу и Сигу.
Но Маса и Сига дома нет.
И бежать некуда.
– У вас на окне табличка «Сдается», – замечаю я.
– Ага, – цедит мужчина сквозь зубы. – Все собирался ее снять.
Я смотрю на него. Достаточно долго, чтобы он понял, что я знаю правду: он