Контрапункт. Гений и богиня - Олдос Хаксли. Страница 172


О книге
целым сонмом богов, всеми сразу, от мелких домашних ларов и пенатов до всемогущих олимпийцев. Они покинули ее и забрали с собой все. Она испытывала потребность вновь обрести своих богов, вновь стать частью природного, а тем самым божественного порядка вещей. Она должна была восстановить свои связи с жизнью, с жизнью в ее простейшей форме, в самых недвусмысленных проявлениях – физический контакт, животное тепло, сильные чувства, такие как голод и его утоление. Речь шла о самосохранении. И это еще не все, – добавил Риверс. – Она оплакивала только что скончавшуюся мать, горевала по своему мужу, который назавтра мог умереть. Между сильными чувствами есть нечто общее. Гнев легко превращается в сексуальную агрессию, а печаль, если предоставить ей такую возможность, бесследно растворится в самой упоительной чувственности. После чего, разумеется, «возлюбленному Своему Он дает сон» [102]. Любовь заменяет человеку, пережившему тяжелую утрату, снотворное или путешествие на Гавайи. Никто ведь не осудит вдову или сироту, прибегнувших к этим успокоительным средствам. Так зачем порицать их за попытку сохранить свою жизнь и рассудок с помощью другого, более простого метода?

– Я не порицаю, – уверил его я. – Только многие думают иначе.

– Тридцать лет назад я тоже считал по-другому.

Он поднял трубку и провел перед собой воображаемую вертикаль.

– Ось занудного двадцативосьмилетнего девственника, бывшего лютеранина, бывшего маменькиного сынка, идеалиста в духе Петрарки. С этой позиции я только и мог, что считать себя коварным прелюбодеем, а Кэти… Страшно сказать, кем я должен был считать Кэти, хотя с ее божественной точки зрения ничего неестественного не случилось, а естественное не может быть аморальным. Если смотреть отсюда, – он обозначил ось Джона Риверса в наше время, – я бы сказал, что и она, и я были наполовину правы, а значит – полностью заблуждались. Она – тем, что с высоты своего Олимпа считала себя выше добра и зла. (Что такое олимпийцы? Всего лишь горстка животных, наделенных сверхъестественными способностями.) А я, хоть и не считал себя выше добра и зла, с головой увяз в общепринятых понятиях греха и социальных условностях. Она оказалась бы полностью права, опустившись до моего уровня и пройдя еще дальше, на другую сторону. А мне следовало подняться до ее уровня и, поняв, что этого мало, стремиться вперед, чтобы встретить ее там, где становишься выше добра и зла не как сверхъестественное животное, а как преображенный человек. Достигнув этого уровня, сделали бы мы то, что случилось потом? Трудно сказать. Но мы не смогли. Она была богиней, которая потерпела временное поражение и пыталась вернуться на Олимп с помощью чувственности. А я – смятенной душой, совершившей грех тем более страшный, что ему сопутствовало неимоверное наслаждение. Попеременно, а порой даже одновременно, я был двумя разными людьми – неопытным новичком, которому посчастливилось попасть в руки женщины, соединившей в себе раскованность, материнскую нежность и страстную сексуальность, и терзаемым муками совести негодяем, который стыдился, что поддался низменным страстям, и поражался непринужденности (поскольку был склонен к осуждению и раскаивался), с какой его Беатриче принимала радости плотских утех, а его Лаура обнаруживала искушенность в искусстве любви, более того, обнаруживала его на мрачном фоне смерти. Умерла миссис Хэнбери, умирал Генри. По всем правилам Кэти полагалось надеть траур, а мне – предлагать философские утешения. А в действительности, в грубой, парадоксальной действительности…

Он замолчал.

– Карлики, – задумчиво продолжал он, прикрыв глаза и отдаваясь далеким воспоминаниям. – Карлики, которым нет места в моем мире. Они не принадлежали к моему миру и тогда. В ночь двадцать третьего апреля мы находились в ином мире, она и я, в темном, безмолвном раю обнаженности, прикосновений и слияний. Какие откровения познал я в этом раю, какие пятидесятницы! [103] Ее ласки опускались на меня нежданными ангелами, божественными голу́бками. И как нерешительно, запоздало я на них отвечал! Губы мои едва шевелились, а руки боялись согрешить против моих представлений, вернее, представлений моей матушки, о том, какой должна быть порядочная женщина, каковы все порядочные женщины, но, несмотря на это (что меня в равной степени ужасало и пленяло), мои робкие святотатства вознаграждались столь чудесными всплесками удовольствия, столь восхитительными порывами ответной нежности, которые превосходили всякое воображение. Однако этому ночному миру противостоял настоящий, дневной мир, в котором жил, мыслил и чувствовал Джон Риверс тысяча девятьсот двадцать второго года, мир, где подобные вещи считались преступлением, мир, где ученик обманывал своего учителя, а жена изменяла мужу; мир, с точки зрения которого наш ночной рай был гадким, отвратительным адом, а нисходящие ангелы – всего лишь проявлением мерзкой похоти на фоне супружеской измены. Похоть и измена, – со смешком повторил Риверс. – Как старомодно звучат эти слова! В наши дни мы говорим о порывах, импульсах, внебрачных связях. Хорошо это, плохо? Или попросту неважно? Может, лет этак через пятьдесят Бимбо найдет ответ. А пока мы можем только констатировать факт, что на вербальном уровне нравственность – всего лишь систематическое употребление бранных слов. Подло, мерзко, гадко – вот лингвистический фундамент этики. Эти слова преследовали меня долгими часами, когда я лежал, наблюдая за спящей Кэти. Сон – тоже иной мир. Еще более отличный от настоящего, чем мир прикосновений. От любви ко сну, от иного мира к еще более иному, где спящая возлюбленная становится чуть ли не святой. Беззащитная святость – то, что всегда восхищало людей в младенце Христе; а меня она наполняла тогда невыразимой нежностью. И все равно – подло, мерзко, гадко. Какие отвратительные, гнусные слова! Точно дятлы долбят по голове железными клювами. Подло, мерзко, гадко… Но в тишине между ударами я слышал спокойное дыхание Кэти; моей любимой, погруженной в сон, беспомощной и тем священной, в ином мире, где все дурные слова, равно как и хорошие, не имеют никакого смысла. Правда, это не мешало проклятым дятлам вершить свое черное дело с неослабевающей яростью.

А затем, вопреки всем правилам литературного вымысла и изящного стиля, я, должно быть, уснул. Ибо внезапно обнаружил, что занимается рассвет, в окрестных садах щебечут птицы, а Кэти стоит у кровати, набрасывая на плечи шаль с бахромой. Долю секунды я не мог сообразить, зачем она здесь. Потом вспомнил все: ангелов в темноте, немыслимые иные миры. А теперь наступило утро, и мы вернулись в обычный мир, и мне следует называть ее миссис Маартенс. У миссис Маартенс скончалась мать и умирает муж. Подло, мерзко, гадко! Как я осмелюсь взглянуть ей в глаза? В этот

Перейти на страницу: